Владимир Александрович Соллогуб
Сережа[1]
Лоскуток из вседневной жизни
(Кн. В. Ф. Одоевскому)[2]
Bonjour! — (Grand monde)[3]
I
Уныло звенел колокольчик; телега медленно тащилась по тряской дороге, а путешественник задумчиво глядел на поля, покрытые уж осенним снегом.
Это было в конце октября, в ту пору недоумения, когда природа колеблется между летом и зимою, когда в Петербурге балов еще нет, а начались уж вечеринки, — время дикой поэзии и озимовых всходов.
Скучно ездить по святой Руси, нечего греха таить, куда как скучно! Все те же станционные смотрители, все те же дилижансы «первоначального заведения»[4], все те же постилы, рыбы, пряники и котлеты. Вот вам валдайские баранки, вот вам сафьянные сапожки, вот вам щи такие ленивые, что их едва из суповой чашки можно вылить. Хотите кушать, хотите ночевать, баранок вам не надо, гусей также; спать? вы не будете, все надоело, все приелось… а ехать далеко, далеко, далеко!.. Ну так взгляните хоть на проезжающих. Сколько их тут! Все военные, да чиновники, да недоросли, да немцы. Вот мчится телега — буйная молодость русских дорог; вот переваливается бричка, как саратовский помещик после обеда; вот гордо выступает широкая карета, как какой нибудь богатый откупщик; вот дормез, вот коляска, а за ними толстый купец-дилижанс, выпив четырнадцать чашек чаю на почтовом дворе, подает милостыню оборванной сидейке.
Это позабавит вас на полчаса. Но вот начинается настоящее вам горе, пропали вы совсем: вы сворачиваете с большой дороги и едете проселком. Горе вам, горе, горе, горе! Дорога делается хуже, вольных лошадей и неволею едва ли придется вам достать. Грязно, скучно, досадно!
К счастью, путешественник мой был влюблен. Перед ним далеко расстилалось снежное поле, кое-где прикрытое мелким ельником, — картина вам знакомая. Вправо мелькали две-три избенки, согнувшись, как старушки за бостоном. Небо было серое; воздух был холодный.
Телега катилась по тряской дороге, а путешественник терялся в мечтах и… потирал себе бока.
Это Сережа. Он едет в деревню из Петербурга. Он человек военный, хотя не то чтобы военный человек.
Он добрый малый, гвардейский щеголь. Вы его видели везде. Кресла у него в театре всегда в первом ряду, вследствие каких-то особенных знакомств. Лорнет у него складной, бумажный. В театре он свой человек. Он даже мигал три раза одной корифейкой танцовщице, той именно, которая всегда, идя за гробом Розалии, опускает руку и подымает ногу. У него и на старом мундире эполеты всегда новые. Он не то чтобы хорош, не то чтобы дурен, не то чтоб умен, не то чтобы глуп, не богат и не беден. В большом свете он занимает какое-то почетное место от особого искусства танцевать постоянно мазурку с модной красавицей и заводить дружбу с первостатейными любезниками и франтами, приехавшими из-за границы блеснуть своей заграничностью в наших гостиных. Сережа кое-чем и занимался. Он читал всего Бальзака[5] и слышал о Шекспире. Что же касается до наук, то он имеет понятие об английском парламенте, о крепости Бильбао, о свекловичном сахаре, о паровых каретах и о лорде Лондондери[6].
Но теперь и занятия, и балы, и книги, и театр — все забыто: пять мазурок, три кадрили и два вальса решили навсегда судьбу молодого человека; черные очи, пышные платья, длинные локоны и гранатовые серьги обворожили его гвардейское сердце. Сережа не только уверил самого себя, что он влюблен, но даже умел уверить в том и всех знакомых своих. О Сереже стали жалеть; Сережу начали выставлять примером верности.
Сережа вдруг сделался лицом занимательным, предметом разговоров, и точно за нею следил он как тень. Она на бале — и он на бале; она в ложе и он в партере; она на английских горах[7] — и он ломает себе шею; она гуляет — и он морозит себе пальцы и нос, чтоб пройти молодцом по Невскому в одном сюртучке. О! Такой страсти долго не слыхивали в бесстрастном Петербурге.
И все единогласно хвалили, осуждали, жалели — и не понимали Сережу.
Телега все перекачивалась со стороны на сторону.
Сережа курил, кряхтел и охал, бранил своего человека за то, что дурна дорога, ругал ямщика и мечтал о красавице. Он все припомнил: и продолжительные разговоры, и последнее прощанье, и английское пожатье руки — и улыбка самодовольствия, прерванная толчками телеги, невольно изобразилась на чертах героя незамысловатого рассказа моего.
Долго катилась телега; долго бранился и мечтал Сережа; наконец мелькнули огоньки, потянулся длинный забор, показались крышки.
Сережа въезжал в свои владения и горделиво, с чувством барского достоинства остановился перед нетопленым домом.
II
На больших уродливых креслах сидела молодая женщина у письменного столика, заставленного малахитами и китайцами. Тщательно загибала она углы розовой надушенной бумажки, а на губах ее дрожала золотая облатка с графским вензелем.
Женская розовая записка! Блажен, кто, получив тебя, прижмет тебя к своим губам, и долго будет тебя читать, и долго будет смотреть на тебя! Куда летишь ты, воздушная? Какую тайну любви, какую сердечную грусть поведаешь ты? Много поэзии в твоих нежных листиках, много прекрасной небрежности в твоих мелких бисерных строчках, розовая женская записка!
Молодая женщина схватила китайца за голову и позвонила. Вошел слуга в ливрее английского покроя.
— Отнесите это письмо в театральную дирекцию. Чтоб непременно у меня была завтра ложа, да спросите, дома ли муж.
Так вот тайна Сережи: она графиня, она замужем, а к тому ж и добродетельна; но неужели страсть молодого гвардейца не могла тронуть женского сердца?
О нет! Она его уважает, она его даже любит, любит искренно, как бального друга, как мазурочного брата; но есть обязанности: есть старый муж, есть грозная молва… Впрочем, Сережа многого не добивался. Три раза в неделю аккуратно он своими взглядами и вздохами компрометировал модную нашу графиню, и так всенародно, так откровенно, что добрая слава красавицы отнюдь от того не страдала: все знали, что любовь его безнадежна. Вчера он уехал, чтоб вылечиться от страсти и долгов. Сказать правду: отъезд его немного расстроил графиню. Для рассеяния она непременно решилась ехать в театр; к тому ж дают новую оперу с прекрасными декорациями и великолепным спектаклем.
От скуки она задумалась; немного подумала о жизни, о счастье, которого нет; потом задумалась о чепчике, потом о Сереже…
Хороша моя графиня, нечего сказать, хороша, очень хороша! Вы, верно, ее видели, а если видели, так, верно, думали о ней, когда душа ваша разнеживалась. Маленькой ручкой подпирала она маленькую прелестную головку, а черные глаза, в каком-то задумчивом тумане, рассеянно устремлялись на бронзового китайского уродца, важно сидящего на кучке пакетов, возле колокольчика.
Итак, «она хороша». Это слово подразумевает уже целую повесть. Рассказывать ли вам, как с младенчества ей отравляли чистые наслаждения детства, как всегда перед нею была развита картина большого света, как ее постепенно приготовляли к нравственному, сердечному развращению, для которого она была назначена приличием… Впрочем, она читает тоже Бальзака, но о Шекспире не слыхивала. Свет, которому ею пожертвовали, много подавил в ней хорошего, оковал ее в холодные цепи и бросил в объятия старого мужа, который купил ее ценою своего имения. Она никогда не думает о том, что есть ужасного в ее положении, наряжается и танцует, танцует и наряжается. О любви же она не думает; да время ли думать? Поутру она катается по Невскому проспекту, потом за стол, потом в свою ложу во французский театр. Время летит быстро; платья меняются — и жизнь проходит.
Дверь отворилась. Вошел человек лет пятидесяти, в черном парике; он поцеловал руку у зевавшей красавицы и начал расхаживать по комнате.
— Что, ты каталась?
— Каталась.
— Хорошая погода?
— Да.
— Холодно!
— Да.
— Градусов пятнадцать.
— Право?
— Много было вчера на рауте?
— Да все те же. Adele постарела ужасно. Графиня В. была дурно одета, по обыкновению. Была еще какая-то приезжая из Москвы — сейчас видно. А ты играл?
— Играл.
— Что сделал?
— Проиграл.
— Много?..
— Нет, безделицу.
— А?..
— А-а-а-а!!.
— Хороша погода!
— Да.
— Холодненько… А мне пора. Прощай.
— Прощай.
Старик поцеловал у нее опять руку и ушел.
Такие разговоры повторялись каждое утро.
На другой день графиня была в театре, с прическою из черного бархата. Рядом с ней сидела бессловесная наперсница, девушка лет под сорок, одетая пристойно, под названием amie d'enfance[8] и дальней родственницы.