А. В. Дружинин
Повести
Дневник
ПОЛИНЬКА САКС
Повесть
ПРОЛОГ В ДВУХ ПИСЬМАХ
I
От Конст. Ал. Сакса к Павлу Александровичу Залешину
Давно нет от тебя писем, почтенный пантагрюэлист[1]; стоило бы воздать тебе по заслугам, то есть самому ничего не писать, да в этом случае вся невыгода упадет на мою сторону. Пусть получу я крест, пусть выгонят меня из службы, ты все это проведаешь из газет. Умри я, и об этом, может быть, напишут. Конечно, там не буду я описан «сановником, оплакиваемым подчиненными», даже до «всеми уважаемого мужа» остается мне служить лет пять, а все-таки узнаешь ты, что такой-то Сакс, чиновник особых поручений, исключается из списков такого-то министерства.
А о тебе без твоих писем я ничего знать не буду. Ты богатый помещик, бьешь собак, по выражению наших стариков, в губернии слывешь отцом своих крестьян, да кто же из вас не отец крестьянам? Давай же, стало быть, подеятельнее переписываться.
Кроме всего этого, я сегодня так расположен к откровенности, что положил перед собою лист бумаги, и не подумавши о плане письма. С кем поболтать мне?.. Жена спит, как дитя, подложив ручонки под голову, а я не могу еще спать, благодаря проклятой привычке ночью работать... И сверх того, на душе не совсем весело.
А между тем день и начался и кончился счастливо. Поутру разделался я со следствием, которое на меня взвалили по службе, и кончил его так, что не один богатый синьор почешет у себя в затылке. Без гнева и пристрастия — sine ira et studio — я вывел на свет божий все проделки известного тебе комитета и открыто вызвал на бой дельцов, не отвыкших еще от идеи, что за казну, как за общую собственность, не след вступаться какому-нибудь выскочке. Министр несколько раз прочитывал мой доклад, соглашался с моими доводами и сегодня окончательно благодарил меня. Я воротился домой не без радостного волнения; мысль, что труд мой не прошел даром, дала мне порядочную дозу самодовольствия.
Полинька была хороша, как ангел, весела, как птичка, — все это в порядке вещей. Меня порадовало то, что я застал ее за роялем, а сильный ее mezzo soprano звенел в моих ушах, когда я был еще на лестнице. Ты знаешь, до какой варварской степени наши дамы и девицы равнодушны к музыке: а моя жена, с горестью признаюсь, хуже всех их на этот счет. Она явно зевает в опере, дома же любит играть польки и галопы. Одна проклятая Sperl-Polka[2] испортила у меня бездну крови.
На этот раз, однако, она пела знаменитый романс Дездемоны[3]. Много минут из детства и молодости припомнил мне этот генияльный романс. Благодарю судьбу за восприимчивость и память моей души: довольно я пожил и пострадал и позлился на своем веку, а между тем ни одна светлая минута не забыта мною, ни одно ясное чувство не утратило надо мною своей силы.
Я не скрывал своего удовольствия: свежий и сильный голос Полиньки волновал всю мою внутренность. Я думал почти так; из слабой души не может литься такое энергическое пение; а если есть душа, то мы до нее доберемся.
Со всем тем Полинькина манера пения далеко не удовлетворяла музыкальным условиям. Она пела грустный романс «Assisa al pie d'un salice»[4] так же бойко и живо, как дозволяется только петь «Черный цвет» или «Jeune fille aux yeux noirs»[5]. Она даже прихотливо варьировала окончание каждого куплета, тогда как в однообразии окончания, в одном и том же меланхолическом припеве романса заключалось что-то, говорящее про одну и ту же мысль, неотступную, раздирающую душу.
Я догадался, что смысл романса ей непонятен и что вряд ли она слышала где-нибудь про историю Дездемоны. Оперу у нас еще только собираются ставить, Шекспира мы еще не читаем.
Потому-то, когда она кончила, я посадил ее подле себя, шутя дал ей заметить ошибки в ее пении и, наконец, рассказал ей по-своему историю Отелло и его жены. Она выслушала меня с удовольствием и тут же назвала меня именем венециянского мавра. Было ли это подозрение в ревности или намек на мои рассказы, я решительно не знаю.
Смейся, смейся над нашею ученою болтовнёю. На письме оно плохо, а на деле я не знаю высшего наслаждения, как следить за мыслями дорогого нам ребенка, ставить его в уровень с нами и с веком, передавать ему в доступном виде все то, что казалось нам и глубоким и поэтическим, — потому что, я должен тебе признаться, я влюблен в мою жену, влюблен, как ребенок, как старик, как сумасшедший. Сама судьба берегла меня для этой страсти: благодаря болезненному, раннему развитию моих сил первая любовь захватила меня в ребяческом возрасте. Мне было тогда двенадцать лет, — что это была за страсть? А она долго во мне ворочалась, мучительно умирала, и вот почему во всю мою молодость, испытавши все на свете, я не испытал настоящей любви к женщине.
Весь остаток дня Полинька волочилась за мною, прыгала вокруг меня, как котенок, показывала мне свое хозяйство, которое имеет только то неудобство, что стоит вдесятеро дороже всякого другого. Она пересказывала мне свое беспокойство, когда я работал в канцелярии, и по этому случаю высказала довольно оригинальное мнение о моих занятиях. По ее соображениям, мы, запершись по комнатам, пишем всякую дрянь по своему выбору, но не в содержании дело: начальство смотрит наши труды и награждает тех, у кого работа красивее написана. Можешь представить себе, как боялась Полинька за меня, qui ecrit toujours en pattes de mouches[6].
Конечно, она сама смеялась, рассказывая эти вздоры, со всем тем наивность эта мне не по мысли. Я думал сначала объяснить ей кое-что, однако оставил служебные тайны до другого разу. К вечеру я сам сделался ребенком и чуть не играл с ней в куклы. Она отказалась ехать в театр и к тетке, и вечер наш представлял сладчайший идеал семейного счастия, которому не только бы позавидовали здешние ротозеи-моралисты, но в котором и ты даже не нашел бы пищи своему сатирическому уму.
По обыкновению я не ложился спать, и пока Полинька засыпала, я сидел на постели, нагнувшись к ее личику, на которое,