Оноре де Бальзак
Златоокая девушка
(История тринадцати — 3)
Посвящается Эжену Делакруа, художнику
* * *
Парижское население, — страшный с виду народ, бледный, жёлтый, изнурённый, — несомненно, представляет собой одно из самых тягостных зрелищ на свете. Не подобен ли Париж огромному полю, где непрестанно бушует буря корысти, клонящая долу людскую жатву, которая здесь особенно часто падает под косою смерти, но вновь вырастает, столь же обильная; искажённые, перекошенные лица людей всеми порами источают мысль, желания, яды, отягощающие мозг; нет, то не лица, то — личины, личины слабости, личины силы, личины нищеты, личины радости, личины ханжества; все истощённые, все отмеченные несмываемой печатью распалённой алчности! Чего хотят они? Золота или наслаждения? 'Кое-какие наблюдения над душой Парижа помогут понять нам, что придало мертвенный вид его лику, у которого только два возраста: либо юность, либо дряхлая старость — бесцветная, тусклая юность и нарумяненная, молодящаяся старость. Столкнувшись с этими живыми мертвецами, чужеземцы, мало склонные размышлять, сразу проникаются отвращением к этой столице, этой обширной мастерской наслаждений, но скоро сами не находят в себе силы оттуда вырваться и охотно остаются там, добровольно себя уродуя. Не много надо слов, чтобы физиологически объяснить чуть ли не адские отсветы на лицах парижан, ибо адом прозван Париж не только ради шутки. Это ад в буквальном смысле слова. Там все дымится, все горит, все блестит, все кипит, все пылает, испаряется, гаснет, вновь загорается, искрится, сверкает и испепеляется. Никогда ни одна страна не знала более пламенной и более жгучей жизни. Всегда пребывая в состоянии плавления, социальная природа Парижа, подобно живой природе, как бы говорит после каждой завершённой работы: «А теперь за другую!» Как живая, так и социальная природа занята разными букашками-подёнками, цветами-однодневками, пустячками; а вместе с тем она так же извергает жар и пламя из своего неистощимого кратера.
Быть может, прежде чем вскрыть причины, объясняющие своеобразие каждого племени этого умного и подвижного народа, необходимо отметить ту общую причину, по которой так или иначе у всех сынов его блекнут живые краски, сменяясь бледностью, синевой, землистой желтизной.
Увлекаясь положительно всем, парижанин в конце концов теряет способность чем-либо увлекаться. Ни одно яркое чувство не осветит его истасканное лицо, и оно становится серым, как пропылённая и продымлённая штукатурка домов. И правда, равнодушный ещё накануне к тому, что его завтра взволнует, парижанин живёт как дитя, сколько бы ни было ему лет. Он на все ворчит, всем утешается, надо всем издевается, все забывает, всего желает, все пробует, увлекается всем со страстью, беззаботно всем пренебрегает, будь то король, завоевания, слава, кумиры бронзовые или глиняные, и проделывает это с такой же лёгкостью, как выбрасывает чулки, шляпы, состояние. В Париже ни одно чувство не противостоит течению вещей, здесь все уносится вместе с бурным потоком жизни, и страсти слабеют, любовь становится вожделением, ненависть — поползновением, самой близкой роднёй — тысячефранко-вый билет, другом — ломбард. Это общее безразличие приносит свои плоды; никто не бывает лишним ни в гостиной, ни на улице, никто не бывает ни безусловно полезным, ни безусловно вредным — как глупец и плут, так и люди, известные своим умом или честностью Со всем примиряются — с правительством и с гильотиной, с религией и с холерой В этом мире вы всегда свой человек, но там превосходно обойдутся и без вас. Кто же властвует в стране, где нет ни морали, ни веры, ни чувств, но где зарождается, куда устремляется всякое чувство, всякая вера, всякая мораль? Злато и наслаждение. Воспользуйтесь как светильниками этими двумя словами и обозрите огромную оштукатуренную темницу, человеческий улей с грязными канавами, проследите там извивы мысли, которые беспокоят, будоражат, терзают этот мир. Смотрите. Изучите сначала мир неимущих!
Рабочий, пролетарий, человек, добывающий хлеб свой с помощью рук, ног, спины, языка, работающий только рукой, пятью пальцами, чтобы жить, — во г кто первый должен беречь свои жизненные силы, а он изнуряет себя, он впрягает жену в машину, истощает своего ребёнка, пригвождая его к рычагу какого-нибудь механизма. Фабрикант, этот, сказал бы я, последний приводной ремень, пускает в ход машину, подгоняет народ, и народ своими загрубелыми руками выделывает и золотит фарфор, шьёт фраки и дамские платья, производит изделия из железа и дерева, филигранит сталь, придаёт прочность пеньке и хлопку, полирует бронзу, гранит хрусталь, делает искусственные цветы, вышивает шерстью, объезжает лошадей, плетёт сбрую и позументы, гравирует на меди, красит кареты, подстригает старые вязы, выпаривает хлопок, выдувает стекло, обрабатывает алмазы, полирует металлы, превращает мрамор в тончайшие лепестки, облагораживает булыжник, придаёт изящную форму мыслям, все расцвечивает, отбеливает или чернит. И вот явился подначальник, чтобы поработить этот мир пота и воли, знания и великого терпения, суля ему то огромный заработок от прихотей города, то мзду от чудовища, называемого Спекуляцией. И тогда четверорукие бедняги начинают бодрствовать по ночам, страдать, надрываться в работе, проклинать жизнь, голодать, изнурять себя вечным движением; все они выбиваются из сил, чтобы заработать околдовавшее их золото. А потом, не задумываясь о будущем, жадные до наслаждений, полагаясь только на свои руки, как художник на свою палитру, они, эти калифы на час, просаживают свой недельный заработок в кабаках, опоясывающих город грязным кольцом, — поясом бесстыднейшей из Венер, беспрестанно распускающимся и стягивающимся вновь, — в кабаках, где неизменно, как у игроков, гибнут скоплённые гроши этого народа, столь же неукротимого в наслаждении, сколь спокойного в труде. Итак, эта самая деятельная часть Парижа не знает покоя в течение пяти рабочих дней! Она предаётся вечному движению, заставляющему её искажаться, грубеть, худеть, бледнеть, бить тысячей источников созидающей воли. А потом, её отдых, её наслаждения — не что иное, как утомительный разгул, грязь, синяки от побоев, бледность от пьянства или желтизна от несварения желудка, разгул, который длится не более двух дней, но пожирает весь хлеб насущный, недельную похлёбку, платья жены, пелёнки ребёнка, все домашнее тряпьё. Люди эти, рождённые, чтобы быть прекрасными, ибо всему живому присуща своя особая красота, с детства были загнаны в ряды подневольной армии, отданы в рабство молоту, резцу, прядильной машине и быстро были подвергнуты вулканизации. Действительно, не Вулкан ли, во всем своём уродстве и силе, служит воплощением этого уродливого и сильного народа, достигшего такой высоты в ремесленном мастерстве, терпеливого в часы труда, грозного раз в столетие, воспламеняющегося как порох, водкой подготовленного к революционному пожару, наконец, достаточно умного, чтобы предать огню враждебный ему мир при первом коварном призыве, всегда сулящем ему золото и наслаждения! Все те, кто протягивает руку за подаянием, за законной оплатой труда или за пятью франками — вознаграждением парижской проституции разных видов, — словом, все те, кто протягивает руку за грошами, добытыми правдой или неправдой, составляют триста тысяч парижского населения. Не будь кабаков, разве не свергалось бы правительство каждый вторник? К счастью, по вторникам этот народ пребывает в состоянии отупения, его ломает с похмелья, он остаётся без гроша и возвращается к труду, к чёрствой корке хлеба, побуждаемый потребностью материального творчества, вошедшего у него в привычку. Однако у этого народа немало доблестных сынов, совершённых людей, неведомых миру Наполеонов, воплощающих народные силы в самом высшем их проявлении и осуществляющих его социальные стремления в деятельности, где мысль и движение сливаются воедино, но не для того, чтобы порадовать людей счастьем, а лишь для того, чтобы ввести в известную колею их страдания.
Случай сделал какого-нибудь рабочего бережливым, случай подсказал ему счастливую мысль, рабочий мог позаботиться о будущем, женился, стал отцом — и после нескольких лет тяжёлых лишений снимает лавку, открывает галантерейную торговлю. Если ни болезнь, ни порок не принудили его свернуть с этого пути, если ему сопутствовала удача, то вот вам очерк его обычной жизни.
И прежде всего приветствуйте его — царя парижского движения, кто подчинил себе время и пространство. Да, приветствуйте это существо, которое питается селитрой и газом, в свои тяжелые ночи дарует Франции детей, а днем разрывается на части в работе ради удобств, славы и наслаждений своих сограждан. Этот человек разрешает вопрос, как одновременно оказать внимание и своей милой жене, и семье, и «Конститюсьонелю», и конторе, и национальной гвардии, и театру, и Господу Богу, но при условии, чтобы «Конститюсьонель», контора, театр, национальная гвардия, жена, Господь Бог принесли бы ему звонкую монету. Итак, приветствуйте эту образцовую, вездесущую особь. Вставая каждый день в пять часов утра, он с быстротою птицы пролетает пространство, отделяющее его жилище от улицы Монмартр. Дует ли ветер, гремит ли гром, льет ли дождь, падает ли снег, он уже у дверей «Конститюсьонеля» ожидает очередной пачки газет, на разноску которых он подрядился С жадностью бросается он на эту ежедневную порцию политического хлеба, хватает ее и уносит. В девять часов утра он возвращается уже в лоно семьи, отпускает шуточки жене, срывает с ее уст звонкий поцелуй, смакует кофе, журит детей. В без четверти десять он приходит в мэрию. Там, сидя в кресле, как попугай на жердочке, понукаемый городом Парижем, он бесстрастно, без вздохов и улыбок, составляет до четырех часов дня записи актов о смерти и о рождении. Радости и горести всего квартала соскальзывают с кончика его пера, после того как дух «Конститюсьонеля» витал у него за спиной. Ничто его не тяготит! Он всегда идет проторенными путями, газета поставляет ему патриотические идеи в готовом виде, он никому не противоречит, возмущается или рукоплещет вместе со всеми и живет как птица небесная. Если в церкви его прихода, в двух шагах от мэрии, случается особо торжественная служба, он посадит какого-нибудь сверхштатного чиновника на свое место, а сам отправится петь реквием на клиросе, где по воскресным и праздничным дням он является самым лучшим украшением и выделяется своим мощным голосом, когда, с особенным усердием скривив свой большой рот, громогласно и радостно возвещает аминь. Он — певчий. Освободившись к четырем часам дня от служебных обязанностей, он заглядывает в свою лавку, самую известную в Ситэ, распространяя там вокруг себя радость и веселье. Жена его счастлива, ему некогда ее ревновать, он человек дела, а не чувства. Но стоит ему переступить порог, как он уже пристает к продавщицам, живые глазки которых привлекают толпу покупателей; весело посмеиваясь, перебирает он украшения, косынки, муслиновые изделия искусных мастериц; а то, еще чаще, перед обедом сам займется с покупателями, выпишет себе что-нибудь из газеты или отнесет судебному приставу просроченный вексель. В шесть часов вечера, три раза в неделю, он неизменно появляется на своем посту. Незаменимый первый бас хора, он спешит в Оперу, готовый превратиться в солдата, араба, узника, дикаря, поселянина, призрак, верблюжью ногу, во льва, черта, доброго духа, раба, белого или черного евнуха, понаторев в искусстве выказывать радость, скорбь, жалость, удивление, испускать всегда одни и те же крики или безмолвно пребывать на подмостках, охотиться, драться, изображать вместе с себе подобными толпу римлян или египтян и при этом неизменно оставаться in petto[1] торгашом. В полночь он снова добрый муж, мужчина, нежный отец; он сходит на супружеское ложе еще распаленный обманчивыми прелестями оперных нимф и обращает на пользу узаконенной любви соблазны жизни и сладострастный изгиб ножки какой-нибудь из парижских Тальони. Наконец он засыпает, а засыпает он быстро, так же торопясь выспаться, как неизменно торопится жить. Такой человек — воплощенное движение, олицетворенное пространство, Протей цивилизации. Такой человек — итог своего времени: истории, литературы, политики, правительства, религии, военного искусства. Не правда ли, он — живая энциклопедия, причудливый Атлас, пребывающий в беспрестанном движении и, подобно Парижу, никогда не знающий покоя? Его кормят ноги. Неудивительно, что он обезличен заботами и делами. Быть может, рабочий, умирающий тридцатилетним стариком, выдубив свой желудок все большими и большими порциями водки, покажется некоторым хорошо обеспеченным философам счастливее этого торгаша. Один погибает сразу, другой изо дня в день. Из своих разнообразных промыслов, из своей спины, рук, глотки, жены и торговли, он (подобно тому, как другие — из фермы) извлекает свой доход — детей, несколько тысяч франков и самое хлопотливое счастье, когда-либо радовавшее сердце человеческое. Его состояние и его дети — или одни только дети, заключающие в себе весь смысл его жизни, — становятся добычей более высокого общественного круга, которому отдаёт он свои деньги и свою дочь или же сына, воспитанного в коллеже, более образованного, чем отец, и устремляющего дальше свои честолюбивые помыслы. И зачастую младший отпрыск какого-нибудь розничного торговца уже претендует на государственный пост.