Сергей Попадюк
Без начала и конца
Памяти мамы – Любови Рафаиловны Кабо
Жизнь – без начала и конца.Нас всех подстерегает случай.Над нами – сумрак неминучий,Иль ясность божьего лица.
Блок. Возмездие.
1970
* * *
15.06.1970. Начиная эту новую тетрадь, я ставлю перед собой прежнюю цель – спасти насколько возможно то, что уходит навсегда: происшествия, впечатления, встречи, разговоры, мелькнувшую в голове мысль, затянувшееся переживание, – все эти осколки, на которые распадается моя реальность. Пусть сами по себе и бесформенные, они сохраняют аромат проходящего времени. Подбирая и складывая их, я надеюсь хотя бы частично эту реальность воссоздать. При теперешнем положении вещей такая апология частной жизни, всего мимолетного и необязательного в ней, способна, мне кажется, уберечь человека от нивелировки.
«Тайной свободой» называл это Пушкин. Теперь это называется: внутренняя эмиграция.
Но тут вот какое «но». Дело в том, что, когда пишу, словно кто-то другой пишет вместо меня. Для своих впечатлений, для пережитого мною, только мною, как будто подбираю я приблизительно похожие готовые отпечатки. Чужой текст легко и непроизвольно ложится под колеса; я качу, как по рельсам, давно кем-то проложенным, вместо того чтобы идти своей дорогой. И нет у меня ощущения, что я из ничего делаю что-то.
Вот она – власть штампа!
Неповторимый вкус минуты исчезает бесследно. Остается – только знак.
Я все еще не вылупился из-под маски.
Я стараюсь высказаться искренно и точно, глядь – а на мне маска. Чья-то. Я ее сдираю, а под ней – другая. Потом стыдно все это перечитывать.
Ну что ж, разрабатывать руку. Писать для себя, не заботясь о том, что это будет кем-то прочитано, не боясь и не избегая повторов и непоследовательности.
Давай писать набело, impromptu, без самолюбия, и посмотрим, что выльется. Писать так скоро, как говоришь, без претензий, как мало авторов пишут, ибо самолюбие всегда за полу дергает…
Батюшков. Опыты в стихах и прозе.
Писать свободно и обо всем. Изживать литературщину и манерность. Делать себя.
* * *
«Хороша святая правда, да в люди не годится»; «изжил век, а все правды нет», – говорят русские пословицы. Совдепия не в семнадцатом году началась, а в семнадцатом веке. Безнадежность в кровь нам вошла.
У нас лицо всегда было подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность – за крамолу человек пропадал в государстве, распускался в общине.
Герцен. С того берега.
Вот и осталось тешиться отвлеченными идеалами, юродствовать, сравнивая их с действительностью и исходя бессильной злобой, пьянствовать, куролесить и плакаться друг другу, без конца возвращаясь к одному и тому же вопросу: что делать? как вести себя, чтобы оправдать свое существование, чтобы совесть не мучилась?
А выходов всего два: либо открыто протестовать, подписывать коллективные письма в защиту несправедливо обвиняемых, выходить на Красную площадь, получать по морде от мальчиков-добровольцев, вылетать с работы, садиться в тюрягу, в психушку, либо скромно, добросовестно, не обращая внимания на государство, политику, идеологию, игнорируя их, делать свое «маленькое дело» – то, которое ты сам себе выбрал, которому обучился и в которое способен вложить душу, – делать как можно лучше, очищая его по возможности от лжи и злобы. «Советскую власть, – говорит Беленков, – уничтожить нельзя. Но помешать ей вытоптать все живое – можно. Только это мы в состоянии сделать».
Но что бы ты ни выбрал, от общих проблем не уйти, как не уйти от повсеместного произвола и какой-то обоснованной тупости государственного механизма. Вот и остается надеяться, что где-то все ж таки есть Бог или какая-нибудь абсолютная совесть, – что теперешние наши мучения оправдаются же когда-нибудь.
Вся русская жизнь – ожиданье от Богакакой-то неясной амнистии.
Губерман. Гарики.
Служил у нас в Тамбове такой парень (вернее, не у нас, а в пехоте, но, поскольку дивизия была кадрированная, мы были соседями), такой маленький человечек, самострел. Он в себя стрелял, чтобы отмазаться от службы. Выбрал, так сказать, свободу. В карауле, на посту, он выстрелил себе в ногу. В караулке, услыхав автоматную очередь, подняли отдыхающую смену и кинулись на пост. Он уверял, что в него стреляли с проходившего мимо поезда (пост находился неподалеку от железной дороги), но обуглившийся – от выстрела в упор – валенок часового сразу все объяснил. Парня судили. Суд был показательный, всех нас согнали в клуб – для науки, чтоб никому не повадно было. Парень был уже без ноги, на костылях, так и сидел на виду у всех и послушно вставал, отвечая на вопросы. Перед залом зачитывали его отчаянные письма домой, в которых ясно просвечивал задуманный поступок. Жалко было его, дурака. Лица его я не запомнил. Ему дали семь лет.
* * *
Нетрудно быть логичным, но логика служит, скорее, убедительности, чем истине. К ней прибегают, когда хотят обосновать решение, не связанное с насущной жизненной задачей, или когда подспудно чувствуют себя неправыми.
Обосновывается только сомнительное, маловероятное, то есть то, во что мы, вообще говоря, не верим.
Ортега-и-Гассет. Искусство в настоящем и прошлом.
Человек, уверенный в своей правоте, повторит следом за Камю: «Что же говорить, когда так оно и есть».
Я больше доверяю суждениям темным на первый взгляд, противоречивым, фантастическим, но которые наводят на брезжущий смысл, чем таким, в которых меня волокут по частоколу бесспорных умозаключений. Русская мысль, мне кажется, тем и отличается, что всегда дерзает выразить истину не-логическую, невыразимую, постигаемую, скорее, в молчании (hēsychía); тем не менее мы тщимся найти ей практическое применение. Отсюда и вечное наше богоискательство, и наше великое косноязычие. Тут смешиваются Восток и Запад: созерцательность и прагматизм. Нигде, верно, не было стольких и таких заплетающихся мечтателей, чудовищных в своем каменном упорстве.
Какая уж тут, к чертовой матери, логика!
– Посудите сами, какую, ну, какую, скажите на милость, какую пользу мог я извлечь из энциклопедии Гегеля? Что общего, скажите, между этой энциклопедией и русской жизнью? И как прикажете применить ее к нашему быту, да не ее одну, энциклопедию, а вообще немецкую философию… скажу более – науку?
Тургенев. Гамлет Щигровского уезда.
В стиле Хемингуэя
Мы встретились на станции «Белорусская – радиальная» в восемь утра. Пока дожидались Виталика с его подругой, я, усевшись на пол, читал «Охоту на сэтавра», а Леднев с Гореликом, опухшие со сна, читали газеты. Потом поехали в Химки.
Площадь перед речным вокзалом была залита солнцем; мы пересекли ее. Билеты были уже распроданы, поэтому мы прошли прямо к причалу и замешались в толпу пассажиров. На «Ракете» мы заняли корму, и пассажиры, спускаясь с верхней палубы, проходили мимо нас.
«Ракета» шла по каналу, на бетонированных берегах которого сидели рыболовы с удочками. Канал поворачивал, и солнечный луч, падавший на нас из люка, все время перемещался. Американец откинулся на спинку скамьи и подставил солнцу лицо. Было еще довольно прохладно. Нас обдувал ветер, смешанный с брызгами, и я предложил Тоне свою куртку, но она покачала головой. За шумом воды слов не было слышно. Мы с Гореликом, перемигиваясь, поглядывали на девушку, стоявшую у борта: ветер задирал ее юбку. Сашка сидел, закинув голову, с закрытыми глазами.
В Тишково мы высадились на деревянную пристань. Красный катер дяди Миши покачивался в ста метрах. Мы помахали ему. Пассажиры двинулись вверх по тропинке, и «Ракета» отвалила. Тогда катер развернулся и подошел к пристани. «Здравствуйте, дядя Миша!» – закричали мы. Он зацепился багром, и мы спустились в катер. Все прошли в кабину и разместились в креслах, а мы с Американцем и Тоней остались на кормовом диванчике. Сашка сразу же подставил лицо солнцу.
Дядя Миша вел катер наискось через залив, а потом вдоль западного берега водохранилища. Перед следующим заливом мы увидели объявление на буйке: «Катание на водных лыжах запрещено». Дядя Миша обернулся и сказал:
– Ничего, я вас в другое место отвезу. Только вещи сначала положим.
– А почему? – спросил Виталик.
– Мальков, что ли, здесь развели, – пояснил Горелик. – А жаль: хорошо здесь было.
Катер сделал еще один поворот, и показалась база. Дядя Миша ввел катер в гараж, и выскочивший на палубу Американец зачалил его. Вылезая с двумя сумками – своей и Сашкиной, – я стукнулся головой о ржавую поперечную трубу. Мы прошли по мосткам над водой и стали подниматься по деревянной лестнице на берег. Пересекли лужайку, посреди которой торчал флагшток, – высокая трава была еще влажной от росы – и вошли в один из домиков на опушке леса. Здесь было шесть кроватей, печка и умывальник. Пока мужская часть нашей компании переодевалась, Тоня с Ниной сидели на лужайке, на столе для пинг-понга, а потом мы ждали их. Потом все спустились к катеру.