Предисловие
Ныне хорошо известны книги Василия Васильевича Розанова, среди них «Уединенное», «Опавшие листья» (короб первый и второй), составившие его необычайную трилогию. В 1994 году впервые издано «Мимолетное. 1915 год», печатались фрагменты из «Мимолетного 1914 год», из «Сахарны» (1913). Но вот о книге Розанова «Последние листья. 1916 год» в розановедении не было слышно. Считалось, что записи не сохранились. Но история вновь подтвердила, что «рукописи не горят».
Розанов — создатель особого художественного жанра, сказавшегося на многих книгах писателей XX века. Его записи в «Уединенном», «Мимолетном» или «Последних листьях» — это не «мысли» Паскаля, не «максимы» Ларошфуко, не «опыты» Монтеня, а интимные высказывания, «сказ души» писателя, обращенный не к «читателю», а в абстрактное «никуда».
«На самом деле человеку и до всего есть дело, и — ни до чего нет дела, — писал Розанов в одном из писем Э.Голлербаху. — В сущности он занят только собою, но так особенно, что занимаясь лишь собою, — и занят вместе целым миром. Я это хорошо помню, и с детства, что мне ни до чего не была дела. И как-то это таинственно и вполне сливалось с тем, что до всего есть дело. Вот поэтому-то особенному слиянию эгоизма и безэгоизма — „Опавшие листья“ и особенно удачны». Розановский жанр «уединенного» — это отчаянная попытка выйти из-за «ужасной занавески», которой литература отгорожена от человека и из-за которой он не то чтобы не хотел, но не мог выйти. Писатель стремился выразить «безъязыковость» простых людей, «затененное существование» человека.
«Собственно, мы хорошо знаем — единственно себя. О всем прочем — догадываемся, спрашиваем. Но если единственная „открывшаяся действительность“ есть „я“, то, очевидно, и рассказывай об этом „я“ (если сумеешь и сможешь). Очень просто произошло „Уединенное“».
Смысл своих записей Розанов видел в попытке сказать то, чего до него никто не говорил, потому что не считал это стоящим внимания. «Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки бытия», — писал он и пояснял: «У меня есть какой-то фетишизм мелочей. „Мелочи“ суть мои „боги“. Я вечно с ними играюсь в день. А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь».
Определяя роль «мелочей», «движений души», Розанов считал, что его записи доступны и «для мелкой жизни, мелкой души», и для «крупного», благодаря достигнутому «пределу вечности». При этом выдумки не разрушают истины, факта: «всякая греза, пожелание, паутинка мысли войдет».
Розанов попытался ухватить внезапно срывающиеся с души восклицании, вздохи, обрывки мыслей и чувств. Суждения бывали нетрадиционные, ошарашивающие читателя своей резкостью, но Василий Васильевич и не пытался их «пригладить». «Собственно, они текут в вас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, — и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать».
Эти «нечаянные восклицания», отражающие «жизнь души», записывались на первых попавшихся листочках и складывались, складывались. Главное был «успеть ухватить», пока не улетело. И подходил к это работе Розанов очень бережно: проставлял даты, размечал порядок записей внутри одного дня.
Предлагаем читателю отдельные записи из книги «Последние листья. 1916 год» которая полностью будет опубликована в выходящем в издательстве «Республика» Собрании сочинений В.В.Розанова в 12 томах.
При публикации сохранены лексические и шрифтовые особенности текста автора.
Публикация и комментарии А.Н. Николюкина.
Корректировал С.Ю. Ясинский
Василий Розанов
ПОСЛЕДНИЕ ЛИСТЬЯ
* * *
3. I.1916
Неумная, пошлая, фанфаронная комедия.
Не очень «удавшаяся себе».
Её «удача» произошла от множества очень удачных выражений. От остроумных сопоставлений. И вообще от множества остроумных подробностей.
Но, поистине, лучше бы их всех не было. Они закрыли собою недостаток «целого», души. Ведь в «Горе от ума» нет никакой души и даже нет мысли. По существу это глупая комедия, написанная без темы «другом Булгарина» (очень характерно)…
Но она вертлява, игрива, блестит каким-то «заимствованным от французов» серебром («Альцест и Чацкий»[1] А.Веселовского), и понравилась невежественным русским тех дней и последующих дней.
Через «удачу» она оплоскодонила русских. Милые и глубокомысленные русские стали на 75 лет какими-то балаболками. «Что не удалось Булгарину — удалось мне», — мог бы сказать плоскоголовый Грибоедов.
Милые русские: кто не ел вашу душу. Кто не съедал ее. Винить ли вас, что такие глупые сейчас.
Самое лицо его — лицо какого-то корректного чиновника Мин. иностр. дел — в высшей степени противно. И я не понимаю, за что его так любила его Нина.
«Ну, это особое дело, розановское». Разве так.
* * *
10. I.1916
Темный и злой человек, но с ярким до непереносимости лицом, притом совершенно нового в литературе стиля. (resume о Некрасове)
В литературу он именно «пришел», был «пришелец» в ней, как и в Петербург «пришел», с палкою и узелком, где было завязано его имущество. «Пришел» добывать, устроиться, разбогатеть и быть сильным.
Он, собственно, не знал, как это «выйдет», и ему было совершенно все равно, как «выйдет». Книжка его «Мечты и звуки»[2], — сборник жалких и льстивых стихов к лицам и событиям, показывает, до чего он мало думал быть литератором, приноровляясь «туда и сюда», «туда и сюда». Он мог быть и слугою, рабом или раболепным царедворцем — если бы «вышло», если бы продолжалась линия и традиция людей «в случае».
На куртаге случилось оступиться, —Изволили смеяться…Упал он больно, встал здорово.Был высочайшею пожалован улыбкой[3].
Все это могло бы случиться, если бы Некрасов «пришел» в Петербург лет на 70 ранее. Но уже недаром он назывался не Державиным, а Некрасовым. Есть что-то такое в фамилии. Магия имен…
Внутренних препон «на куртаге оступиться» в нем не было никаких: и в Екатерининскую эпоху, в Елизаветинскую эпоху, а лучше всего — в эпоху Анны и Бирона он, в качестве 11-го прихлебателя у «временщика», мог бы на иных путях и иными способами сделать ту «счастливую фортуну», какую лет 70 «после» ему приходилось сделать, и он сделал естественно уже совершенно другими способами.
Как Бертольд Шварц — черный монах — делая алхимические опыты, «открыл порох», смешав уголь, селитру и серу, так, марая разный макулатурный вздор Некрасов написал одно стихотворение «в его насмешливом тоне», — в том знаменитом впоследствии «некрасовском стихосложении», в каком написаны первые и лучшие стихи его, и показал Белинскому, с которым был знаком и обдумывал разные литературные предприятия, отчасти «толкая вперед» приятеля, отчасти думая им «воспользоваться как-нибудь». Жадный до слова, чуткий к слову, воспитанный на Пушкине и Гофмане, на Купере и Вальтер-Скотте словесник удивленно воскликнул:
— Какой талант. И какой топор ваш талант[4].
Это восклицание Белинского, сказанное в убогой квартирке в Петербурге, было историческим фактом — решительно начавшим новую эру в истории русской литературы.
Некрасов сообразил. Золото, если оно лежит в шкатулке, еще драгоценнее, чем если оно нашито на придворной ливрее. И главное, в шкатулке может лежать его гораздо больше, чем на ливрее. Времена — иные. Не двор, а улица. И улица мне даст больше, чем двор. А главное или, по крайней мере, очень важное — что все это гораздо легче, расчет тут вернее, вырасту я «пышнее» и «сам». На куртаге «оступиться» — старье. Время — перелома, время — брожения. Время, когда одно уходит, другое — приходит. Время не Фамусовых и Державиных, а Figaro-ci, Figaro-la' (Фигаро здесь, Фигаро там (фр.)).
Моментально он «перестроил рояль», вложив в него совершенно новую «клавиатуру». «Топор — это хорошо. Именно топор. Отчего же? Он может быть лирой. Время аркадских пастушков прошло».
Прошло время Пушкина, Державина, Жуковского. О Батюшкове, Веневитинове, Козлове, кн. Одоевском, Подолинском — он едва ли слыхал. Но и Пушкина, с которым со временем он начал «тягаться», как властитель дум целой эпохи, — он едва ли читал когда-нибудь с каким-нибудь волнением и знал лишь настолько, чтобы написать параллель ему, вроде:
Поэтом можешь ты не быть,Но гражданином быть обязан[5].
Но суть в том, что он был совершенно нов и совершенно «пришелец». Пришелец в «литературу» еще более, чем пришелец «в Петербург». Как ему были совершенно чужды «дворцы» князей и вельмож, он в них не входил и ничего там не знал, так он был чужд и почти не читал русской литературы; и не продолжил в ней никакой традиции. Все эти «Светланы», баллады, «Леноры», «Песнь во стане русских воинов»[6] были чужды ему, вышедшему из разоренной, глубоко расстроенной и никогда не благоустроенной родительской семьи и бедной дворянской вотчины. Сзади — ничего. Но и впереди — ничего. Кто он? Семьянин? Звено дворянского рода (мать — полька)? Обыватель? Чиновник или вообще служитель государства? Купец? Живописец? Промышленник? Некрасов-то? Ха-ха-ха…