Владимир Шеменев
Гермоген. Последний день перед уходом в вечность
– Батюшка, батюшка, очнитесь, – звал кто-то. Голос был нежный, ласкающий, ангельский. От тихих интонаций, льющихся переливом, хотелось повернуться на бок, подсунуть руку под заросшую щеку и поглубже вдавить голову в кирпич, обмотанный ветошью, который казался мягкой пуховой подушкой.
Иссохшая жилистая рука поползла по деревянному настилу, сгребая ошмётки старой гнилой соломы, ткнулась в окаменевшую глину и дрогнула, посылая импульс истомленному телу: под головой не думочка1, и ты не в постели, очнись, просыпайся, пора.
Веки дрогнули.
Гермоген2 открыл глаза, глянул на полоску света под каменными сводами. Всё, что он мог – это видеть. Мог ещё шевелить иссохшими губами – и, кажется, всё. Нет, не всё. Ещё руки слушались старца, мог осенить себя крестом, перевалившись на спину, и язык, растрескавшийся от жажды, ворочался среди ввалившихся скул, позволяя звучать Иисусовой молитве. Патриарх уже не ходил, не вставал и даже не пытался, только лежал, вытянувшись на грубо сколоченных нарах, брошенных на ледяной пол. Лежал на спине и редко, если мог перевернуться, на боку, чувствуя не плотью, а костями жёсткость своего ложа. Дышал часто, прерывисто, с хрипотой. Черты лица заострились, кожа поблекла, сжурилась и потемнела, переняв синеву подземелья. Изо рта шёл пар – тёплое дыхание в тёплом теле в сыром, промозглом подвале, больше похожем на каземат, чем на келью.
В тот день, когда его спустили сюда по винтовой лестнице с полусотней ступеней, не отчаяние нашло на него, а радость. Два узких, в локоть шириной, стрельчатых окна на полукруглой стене напомнили патриарху алтарь. «С чего начал, тем и закончу», – улыбнулся Гермоген, оглядывая своё узилище: тёмное, сырое и холодное.
Ещё недавно патриарх всея Земли Русской – высокий, статный, не старик и не дед, хотя ему перевалило за восемьдесят, а убелённый старец, отче, батюшка, владыка – сам вёл службы, сам хиротонисал и сам выходил со словом поучительным к народу православному.
«А теперь я подобен скелету, обтянутому кожей», – думал патриарх и утешал себя мыслями: «Плоть немощна, дух силён», – дабы не впасть в уныние и случайно не похулить Бога, отчего вся жизнь, прожитая в трудах, могла скрутиться, словно лист пергамента, затрещать и рассыпаться в пыль. Вспомнил, как жена неразумная советовала мужу своему, покрывшемуся червями и струпьями: «Похули Бога и умри». Гермоген напрягся, ему было тяжело выговаривать то, что сказал своей жене Иов Многострадальный, но он повторил слово в слово: «…Ты говоришь как одна из безумных: неужели доброе мы будем принимать от Бога, а злого не будем принимать?3». И добавлял уже от себя: «Из праха создан, прахом стану. А душа пойдёт в вечность!» – Разум не хотел отпускать тему бессмертия: любил Гермоген поговорить и порассуждать о том, во что не только верил, но и воочию увидел.
***
В Вербное воскресенье вывели патриарха ляхи из заточения, нахлобучили митру на голову, сунули посох в руки и, подтолкнув к ослу, стоящему у ограды Успенского собора в Кремле, сказали: «Давай, божий человек, садись и прокатись на радость быдлу русскому, а мы рядом пойдем с вострыми саблями, чтобы ты не взбаламутил Москву и нас жизни не лишили». Боялись поганцы гнева народного, вот и выпустили патриарха из-под стражи в праздник Входа Господня в Иерусалим. Думали любовь поиметь народную – да не вышло.
Поехал патриарх на осляти4 от Успенского собора через Фроловские5 ворота до Лобного места. Везде ляхи стоят с пищалями и секирами – злые, нервные, возбуждённые от вина и водки. Разит от поляков, словно от «псов смердящих», перегаром, потом и кровью. Только выехал патриарх из Кремля, сверкнуло что-то перед глазами, небо отверзлось – и узрел Гермоген ангелов на конях, с копьями, а за ними воинство русское, и сказал сам себе в мыслях: «Услышал Господь молитву нашу, призрел на рабов своих. Вижу избавление от иродов окаянных и жду».
Шествие вышло куцым, ненастоящим. Народ патриарха не теснил – не пришёл никто за вербами освящёнными. Ослёнка за повод царь не вёл – не было на Руси царя. Дерево вербное впереди процессии на телеге не везли – сожгли его ляхи для обогрева палат каменных. Калачи и пряники на шестах не висели – не пекли москвичи, дабы не кормить супостатов. Сами страдали и иноземцев морили, что в Кремле засели. Голод у них там был, у ворогов, мышей ели, крыс, только что себе подобных ещё в котлах не варили, но за этим не заржавеет, и полгода не пройдет, пошлёт Господь на них наказание за бесчинство и творимые беззакония, и будут у них ценники: голова стриженая по три злотых, а нога человеческая по пять.
За что? Да за то…
Людей русских вешали – животы вспарывали, девок насиловали – глаза выкалывали. Царские врата в церквях православных снимали – печи топили, мясо кровавое в дискосы клали – на огне запекали. Лошадей в храмах вместо стойла держали – полы унаваживали. Все, кто позарился на Русь (поляки, литовцы, немцы, венгры, казаки украинские, предатели русские), все погаными стали, нечистыми сделались от дел своих гнусных. Чувствовали неизбежность наказания, от того и бесились, на грубость нарываясь. Не утерпел чей-то кулак и вышиб мозги шляхтичу. В Великий Вторник схлестнулись москвичи с поляками – и пошло месилово. Увидели литвины и пшеки, что теснят их русичи, дали слабину, сменили сабли на факелы и запалили Москву деревянную с разных сторон, а сами в Кремль побежали и в Китай-город, там и укрылись. Вот так и встретила Москва Пасху 1611 года – жаром, пеплом и снопами искр, разносимых ветром, да с патриархом Игнатием6, отступником и отщепенцем.
После шествия на осляти больше не служил патриарх Гермоген, заточили его, а через восемь дней, на второй седмице по Пасхе, пришли к нему изменники с требованием, чтобы он письмо написал к Прокопию Ляпунову и ратным людям его – отойти от Москвы и идти прочь. А куда? Да хоть куда, лишь бы подальше. «А не напишешь, старик, так мы тебя вмиг на ножи поднимем», – Мишка Салтыков, лизоблюд и предатель, выхватил из-за голенища ножик кухонный и показал патриарху. Напугать хотел, да не вышло. Нашла коса на камень – на тот самый, на котором Христос Церковь свою построил, – треснула и разлетелась щепками и осколками. И услышал