Гондола так и скользила бы вечно в голубоватой дымке райского блаженства, если бы здоровяк служитель не остановил ее перед тем, как навсегда запустить в обратном направлении. Они огляделись. Вокруг ангара, где механизм выполнял свою скромную и бесперебойную работу, стояла весна. Арманда с вежливым «Excuse me» отлучилась на минуту. Коровы паслись вблизи уборной среди одуванчиков. Радиомузыка доносилась из соседнего кафе.
В робком трепете зарождающейся любви Хью спрашивал себя, сможет ли он осмелиться поцеловать ее, улучив подходящий момент во время спуска по петляющей дороге. Он попробует, как только они достигнут рододендровых зарослей, где они остановятся: она, чтобы снять куртку, он — вынуть камешек из правого башмака. Рододендроны и можжевельник уступили место ольхе, и голос знакомой неуверенности начал уговаривать его отложить извлечение камешка и легкий, как бабочка, поцелуй до другого случая. Они вошли в еловый лес, она остановилась, огляделась и сказала так буднично, как будто предложила собирать грибы или малину:
— А сейчас можешь овладеть мной. Я знаю хорошее мшистое местечко, вон за теми деревьями, там никто нам не помешает, если ты сделаешь это быстро.
На мху валялась апельсиновая корка. Он хотел обнять ее в качестве прелюдии, необходимой для его нервной плоти («быстро» было ошибкой), но она по-русалочьи отстранилась и присела на черничный куст, чтобы снять ботинки и брюки. Его неприятно удивила ворсистая ткань толстых вязаных черных рейтуз, которые она носила под брюками Она позволила спустить их лишь настолько, насколько это было необходимо. И не дала целовать себя и ласкать ляжки.
— Да, не повезло, — сказала она в конце концов, но когда привстала, чтобы натянуть рейтузы, он вдруг обрел силу сделать то, что от него требовалось.
— А теперь домой, — сказала она своим обычным нейтральным тоном, и они в молчании продолжили свой, уже короткий, спуск.
Со следующим поворотом тропы в поле их зрения возник первый сад Витта, а за ним внизу можно было разглядеть блеск ручья, лесопилку, скошенные луга, коричневые коттеджи.
— Ненавижу Витт, — сказал Хью. — Ненавижу жизнь. Ненавижу себя. Ненавижу эту гадкую старую скамью. — Она остановилась посмотреть в направлении его отчаянного жеста, и он обнял ее. Попыталась увернуться от его губ, но он настоял на своем. Вдруг она сдалась и случилось маленькое чудо: дрожь нежности пробежала по ее лицу, как водная рябь под ветерком. Ее ресницы намокли, плечи сотрясались в его объятиях. Эта минута нежной агонии никогда больше не повторилась, можно сказать, никогда не была дарована ему с такой очевидностью, — до самой гробовой доски; и все же та короткая судорога, в которой она растворилась вместе с солнцем, вишневыми деревьями, прощенным им пейзажем, задала тон его новому существованию со значением «все прекрасно», несмотря на перемены в ее настроении, глупейшие капризы, грубейшие требования. Этот поцелуй, а не то, что ему предшествовало, стал подлинным началом их романа.
Она молча высвободилась. Длинный выводок школьников, подгоняемых учителем, взбирался по крутой тропе. Один из них вскарабкался на большой соседний камень и спрыгнул с него с радостным визгом.
«Grüss Gott»[14], — сказал учитель, поравнявшись с Армандой и Хью. «Приветик», — отозвался Хью. «Он думает, что ты сумасшедший», — сказала она.
Миновав буковую рощу и пройдя по мостику через ручей, они оказались на окраине Витта. Срезав угол по пыльному склону меж недостроенных шале, вышли к вилле «Настя». На кухне Анастасия Петровна расставляла в вазах цветы. «Мама, иди сюда, — крикнула Арманда по-русски, — я жениха привела!»
16
Витт мог похвастаться новым теннисным кортом. Как-то раз Арманда вызвала Хью на поединок.
Еще в раннем детстве с его ночными страхами сон давался Хью нелегко. Пытка имела двоякий характер. Приходилось иногда часами задабривать черного истукана ночи механическим воспроизведением одного и того же дневного образа, — но это еще полбеды. Другая половина относилась к полубезумному состоянию, в которое сон ввергал его, когда наконец приходил. Он не мог представить, что у добропорядочных людей бывают такие неприличные и абсурдные кошмары, раздирающие ночь и продолжающие вибрировать в сознании в течение дня. Ни случайные рассказы о дурных снах, услышанные им от друзей, ни фрейдовские сонники с их смехотворным анализом не были похожи на сложную злокозненность его едва ли не еженощных переживаний.
В отрочестве он попытался решить первую часть проблемы изобретательным способом, помогавшим лучше, чем таблетки (слишком слабые давали слабый сон, слишком сильные усиливали яркость чудовищных видений). Способ, открытый им, состоял в воображаемом повторении, с точностью метронома, последовательных телодвижений спортивной игры. Единственной игрой, которую он освоил в детстве и не забыл в свои сорок лет, был теннис. Он не только весьма сносно играл в него с какой-то молодцеватой легкостью, перенятой им некогда у Гая, неподражаемого двоюродного брата, тренировавшего учеников в Новой Англии, в школе, директором которой был Персон-старший, но даже изобрел удар, ни воспроизвести, ни отразить который не могли ни Гай, ни еще лучший теннисист — его шурин. Тут было что- то от искусства ради искусства, поскольку удар не подходил для низко летящего или неуклюже пущенного мяча, требовал идеально сбалансированной стойки (в спешке ее нелегко принять) и сам по себе победы в игре не приносил. Трюк Персона выполнялся всей рукой и сочетал пушечный удар с липким подрезанием мяча, сопровождавшим его от соприкосновения с ним до возможного предела. Соприкосновение (и в этом главная тонкость) должно было произойти на самом краю ракетки, на максимальном расстоянии от игрока, далеко отстоящего от отскакивающего мяча и как бы простертого ему вослед. Надо было уметь воспользоваться высоким отскоком, чтобы мяч правильно прилип к неподвижной ракетке, а затем выстрелить «приклеенным» мячом по прямой траектории. Если мяч «прилипал» не так долго, как это требовалось, или если это происходило в центре ракетки, а не в верхней ее части, удар получался весьма заурядным, слабым, закругляющимся галошей, не представляющим, разумеется, никакой трудности для приема; но правильно выполненный, он отзывался упругой отдачей в предплечье — и мяч летел по идеальной прямой в дальний конец поля. Прикоснувшись к земле, он приставал к ней, наподобие того, как приклеивался к струнам ракетки при выполнении удара. Не теряя своей прямолинейной скорости, мяч почти не отрывался от земли; более того, Персон не сомневался, что в результате методичной, самоотверженной тренировки можно заставить его совсем не отскакивать, но с быстротой молнии прокатиться по поверхности корта. Невозможно отбить неотскакивающий мяч, и скорее всего в недалеком будущем такие удары запретят как нечто разрушающее игру. Но даже в нынешней черновой версии он приносил восхитительное удовольствие своему первооткрывателю. Прием такого мяча не удавался самым смехотворным образом, поскольку летящий слишком низко мяч невозможно было поддеть, тем более правильно отбить. И Гай, и его шурин, тоже Гай, бывали озадачены и раздражены всякий раз, когда Хью ухитрялся выполнить свой «липкий удар», что, к сожалению для него, случалось нечасто. Зато он не объяснял сконфуженным профессионалам, пытавшимся повторить его удар и добивавшимся лишь жалкой подкрутки, что секрет заключается не в подрезании, а в «приклеивании», и даже не в приклеивании, а в точке соприкосновения мяча с ракеткой и еще в решительном выпаде всей руки вслед за мячом. Хью годами лелеял этот удар в своем воображении, даже после того как шансы воспользоваться им сократились до одного или двух раз в случайной игре. (Между прочим, последний раз, когда он его применил, и был тот день в Витте с Армандой, после чего она ушла с корта и ни за что не соглашалась продолжить игру.) Постепенно удар стал выполнять исключительно одну роль средства от бессонницы. В своих еженощных упражнениях перед сном Хью совершенствовал его, ускоряя выполнение (в ответ на быстрый удар противника), и научился воспроизводить его зеркальную левостороннюю версию тыльной стороной ракетки (вместо того чтобы суетиться вокруг мяча, как дурак). Как только он припадал щекой к прохладной, мягкой подушке, знакомая упругая дрожь пробегала по руке — и он ударами пробивал себе дорогу через одну игру за другой. Были дополнительные видения, например интервью снящемуся репортеру: «Надо его сильно подрезать и при этом не запороть»; или выигрыш в блеске славы Кубка Дэвиса с букетом маков, торчащим из него.
Почему же он отказался от этого средства от бессонницы, когда женился на Арманде? Не потому же, что она восприняла его любимый удар как оскорбление и занудство! Не новизна ли общей постели, не присутствие ли другого мозга, работающего рядом, разрушили интимность усыпляющей и врачующей привычки? Возможно. Как бы то ни было, он отказался от нее, убедив себя, что одна-две бессонные ночи в неделю составляли для него безопасную норму, и в остальные ночи ограничивался воспроизведением дневных событий (тоже автоматизм в своем роде), забот и неприятностей рутинной жизни с повторяющимся павлиньим пятном, которое тюремные психиатры называют «занятием сексом».