Когда я говорю — «наша смена», мне представляется пионерский отряд: паренек, закинув вихрастую голову, трубит в хриплую трубу, девочка бьет в барабан.
Когда я говорю — «мое поколение», я говорю об Алеше, Павлике, Вальке, Тоське.
Я хочу увидеть эти слова — и вижу Алешку, Сёмчика. Вальку, Павлика.
Я хочу написать эти слова — и пишу об Алеше, о Павлике, о Вальке, о Тоське, о Моте.
Мотя пристал к нашей пятерке во время четырехдневных больших пожаров: горели склады спирта и водочный завод. Зарево полыхало над городом, неугасимое; ровное, словно гигантская лампада колыхалась в небе. Спирт тек по улицам, — он был в лужах и канавах, и люди черпали его ведрами, котелками, кастрюльками или, лежа на животе, втягивали растрескавшимися губами и, опьяненные, полубезумные, засыпали тут же.
Весь город был пьян. Ветер, раздувавший пожар, был напоен спиртом. Тяжелый и пьяный, он волочился над тлеющими стенами склада. Там бушевал запасный пехотный полк, разбивал не сгоревшие еще двери, вытаскивал баки, четверти, бутылки.
С любопытством и страхом смотрели мы на пьяную, корчившуюся в безумии улицу, на зеленый ужас, охвативший город, на людей, ставших сразу непохожими на себя. Мы встретили нашего друга — полкового сапожника Углова. Круглый, румяный, он часто баловал нас разными рассказами, когда мы приходили в казарму. Сейчас он шел, спотыкаясь, дикий, всклокоченный, с вытаращенными, словно оловянными, глазами. Он не узнал нас, оттолкнул и пошел дальше.
На этих-то пожарах и пристал к нам Мотя. Он свалился к нашим ногам с полуобгоревшей крыши.
Мы бросились на помощь, но он быстро поднялся, перепачканный золой и сажей; рубаха его тлела в разных местах, и от нее шел сладковатый запах гари. Мотя понюхал воздух, посмотрел на крышу, с которой свалился, и произнес нерешительно:
— Чудеса-а!
Рука его была вывихнута. Он потрогал ее, поморщился от боли, но, выдавив измученную улыбку, сказал, стараясь быть бодрым:
— Заживет, как на собаке! — и сплюнул набок, словно взрослый.
Сначала мы просто шатались по пожарищу, любуясь, как синим пламенем горит спирт, но уже к концу второго дня, когда в городе пошли погромы, нашлось дело и нам.
И тут, в августе семнадцатого года, я впервые увидел настоящего большевика. Правда, говорили, что и отец Павлика, слесарь с машиностроительного завода, тоже большевик. «Но какой же он большевик? — думалось мне. — Он здешний!»
Степан Нагорный — председатель солдатского полкового комитета — был, по-моему, настоящий большевик: у него были очки и маузер.
Властей не было в городе. Разве городской голова, старичок с розовой лысиной, — власть?
Солдатский комитет сам взялся потушить пожар. Патрули ходили по городу, останавливали пьяных, отбирали водку и тут же били бутылки о камни мостовой. Пьяные тоскливо смотрели, как, мутясь в пыли, ползла драгоценная влага.
Мы помогали комитетчикам. Рыскали по улицам, указывали:
— Дяденька, а дядь! Вот у этого во какая четверть! Под полой. — А потом просили: — Дядь, дай разобью!
Крепко обхватывали четверть, высоко поднимали над головой и — гак! — яростно били об острые каменья.
На самом пожарище возле спиртных складов стояла охрана. Солдаты несли караул хмуро, неохотно, около них в толпы собирались темные люди с голодным блеском в глазах. Они смотрели сквозь штыки, как лопаются в огне бутылки: синее пламя дразнило их своим языком. Солдаты иногда покрикивали на толпу:
— Ну, расходись, расходись, чего там!
Но толпа все густела, темнела, наливалась силой:
— Почему добро пропадает?
— Чего бережете?
— Для кого?
Степан Нагорный пришел, когда уже завязалась руготня между толпой и охраной. Он сразу увидел, что охрана отругивается неохотно и зло — злость эта не к толпе, а к комитету, к нему, к Нагорному. Очки его поблескивали: пламя вспыхивало в стеклах.
Был вечер, душный и пьяный, — третий вечер пожаров.
— Вот он! — закричал кто-то, указывая на Нагорного, и вся толпа ринулась к нему.
Он вскочил на какую-то бочку и что-то крикнул толпе. Мы лежали с Алешей на крыше, нам не было слышно.
Толпа стихла. Теперь до нас долетали слова Нагорного. Из них я запомнил только одно новое и поразившее меня слово. Указывая на толпу, беснующуюся вокруг него, Нагорный несколько раз прокричал:
— Стихия»!— В его голосе мне послышалась острая ненависть и жалость, но к кому — не понял. — Стихия!
Он упал под напором толпы, опрокинувшей бочку. Толпа сомкнулась над ним и скрыла от нас большевика. А когда, вдруг притихшая и обессиленная, раздалась, отступила, мы увидели: около опрокинутой бочки лежит, разметав руки, Степан Нагорный, лицо черное: его топтали сапогами. Во двор торопливо входила группа вооруженных солдат во главе с комитетчиками.
На другой день погасло над городом зарево, словно свернулось и приникло к земле огневое крыло схваченной за горло птицы.
А через месяц в городе единственной властью уже был Совет рабочих и крестьянских депутатов.
Самый старший из нас — тощий четырнадцатилетний Мотя — метался по улицам и площадям города, глядя на все несытыми глазами.
Вчера — трехцветный, утром сегодня — красный, или «жовто-блакитный», или черный, махновский, или зеленый, дезертирский, колебался над зданием бывшей городской управы трепетный и беспокойный флаг.
И, как этот флаг, непрочной, тревожной была и жизнь города, людей, страны.
Улица корчилась в судорогах событий, происшествий, боев и драк, кричала плакатами, приказами, манифестами, размахивала столбами, на которых — синие и распухшие — качались удавленники. Улица жила тревожной жизнью — в выстрелах, в дыму, в звоне бьющихся стекол, в топоте тысяч солдатских ног, проходящих через город, чтобы драться и умирать.
Вечером Мотя шептал нам таинственно:
— Царя, слышь, с царицей шлепнули, а Распутин убег. Чудеса-а!
Начитанный Валька спорил:
— Распутина-то давно убили.
Мотька бросал на него сердитый взгляд.
— Тоже, знаешь ты, — бормотал он недовольно. — Ну и говори сам, если знаешь, а я помолчу.
Но молчать он никогда не мог и опять сыпал восторженно и неуемно:
— Заваруха идет, ребята, кака-ая! Чудеса-а!
«Чудеса» — это было его любимое слово. Оно хорошо выражало всего Мотю, его безграничное удивление перед огромным, сложным и непонятным ему миром.
Считалось, что он жил у тетки. Сухая, костлявая прачка, тетка его квартировала в подвале углового дома на Заводской улице. Этот дом прямо подступал к Миллионной, отсюда мы шли «улица на улицу».
Злая своей нищетой, болезнью и пьянством, угловатая, с острыми плечами, Мотькина тетка частенько шпыняла нас и грозилась поколотить:
— Я вам, бездельники!.. — и нехорошо ругалась.
Но Мотька ее не боялся, а даже жалел, покровительствовал ей:
— Она горе знает, ребята!
Считалось только, что он живет у тетки. Жил же он везде: в казармах, на площадях, на рынке, на вокзале. Раз даже неделю околачивался в помещении тюремной охраны.
— Знакомый там у меня, — объяснял он нам. — Хорошие рассказы рассказывает. Жизнь видал.
Он первый сообщил нам о том, что красным придется отступать.
— Никогда! — горячо закричал Алеша, а Павлик грустно опустил голову: он тоже кое-что слышал дома от отца.
— Уходят красные, — повторил Мотя и грустно, некстати, добавил свое любимое: — Чудеса-а!
Красные текли через город, торопясь выбраться из мешка. К ним присоединялись отряды местных рабочих, часто с семьями и всем скарбом, — уже горели южные заводские поселки, в дыму и крови шел Деникин.
— Мы еще вернемся! — говорили, уходя, красноармейцы. — Мы еще вернемся!
Мы стояли на перекрестке, провожая последние отряды красных, и Мотя задумчиво говорил им вслед:
— Как река текет... Как река!
Уже прошли последние тачанки обоза, а мы все стояли, пасмурные и тихие.
Вдруг, рассыпая по камням частую, беспорядочную дробь, откуда-то вынеслась запоздалая тачанка. Рыжий, безбровый парень с испуганным бабьим лицом погонял лошадей — он словно бежал от смертельной опасности.
На перекрестке тачанка вдруг остановилась: соскочило колесо.
Парень всплеснул руками.
— И-их, беда какая! — закричал он тонким, бабьим голосом. — Чего делать теперя?
Он соскочил с тачанки и стоял, беспомощно и пугливо озираясь.
Мотя вдруг сорвался с места и побежал куда-то. Через несколько минут, с молотком в руках, он уже помогал парню. Когда колесо было поставлено на место, Мотя вскочил на тачанку и крикнул нам:
— Тетке скажите, нехай она моих голубей не продает. Нехай сама съест. Они вкусные. Прощай, ребята!
Рыжий парень удивленно посмотрел на удобно устраивавшегося в тачанке Матвея, потом засмеялся и дернул поводья. Тачанка застучала по мостовой, и до нас долетело последнее Мотино:
— Чудеса-а!
Отец Павлика — Василий Павлович — не успел уйти. До самого последнего момента он надеялся увезти с собой семью: больную жену и Павлика. Но жене стало так плохо, что об отъезде нечего было и думать. Тогда он решил уйти один.