Улочка, по которой шел Толик, то горбатилась, спускаясь вниз ступеньками, вырубленными в снегу, то поворачивала вбок, блестя на солнце голубыми глазами домов, то проваливалась в ложок, и тогда тени от крутых берегов синили снег краской, похожей на вечернее небо.
Толик добрел до конца улочки, уткнулся в пустырь и пошел обратно, переходя незнакомыми переулками, будто брел по лабиринту, напечатанному в "Мурзилке", - только там все просто, сразу весь лабиринт видно, а тут не видно ничего - лишь дорога перед тобой. Он упирался в заборы, возникающие неожиданно, шел, пока воздух не стал густым и темным. Вспыхнули лампочки на улицах, будто загорелись гирлянды на елке, снег заискрился желтым светом, и Толик вышел на свою улицу, словно кубиками, уставленную многоглазыми коробками из серого кирпича.
Дома было тихо, и мама сидела возле бабки, как вчера. Будто время назад повернулось и сегодня - это не сегодня вовсе, а день уже прожитый, прошлый.
У дверей на табуретке стоял тазик, в котором отец мыл руки. Сейчас тазик был пуст, но рядом лежало полотенце, и на плитке отфыркивался чайник. "Ждут, - подумал Толик, - ждут, что вернется". Он криво усмехнулся, радуясь за отца. "Теперь его никто уже не пилит", - подумал он, но легче от этого не стало. Толик представил отца спящим на твердой вокзальной лавке, а вместо подушки под головой у него авоська с рубашками, и слезы снова подкатили к глазам. - Все, все, конец! Пропади она пропадом, эта бабка, эта баба Шура проклятая!"
Толик медленно разделся, думая об отце, а бабка и мама внимательно глядели на него, будто знали что-то такое о нем нехорошее. Как-то пристально они глядели, словно вглядывались в него, внутрь заглянуть хотели, словно рентгены какие...
Толик разделся, сел за стол, вытащил тетрадки, а баба Шура нехотя встала, все так же зорко на Толика глядя, потом в угол пошла. Как на Толика - тоже пристально, - на бога своего посмотрела, встала на колени, ими пристукнув, голову опустила, зашевелила губами - покорная вся такая, послушная своим иконам. Потом закрестилась часто-часто, завсхлипывала, закланялась.
Толик старался не смотреть на бабку, глядел в задачник, пробуя сосредоточиться, а мама обернулась к бабке, и лицо у нее было жалкое, униженное.
- Мама, - сказала она вдруг, - мама, лучше помолитесь, чтоб вернулся... Может, поможет?..
Теперь же Толик смотрел, смотрел на просящее, белое лицо мамы, слушал, как повторяет она: "Может, поможет?..", соображая, про что это она бабку помолиться просит, и вдруг увидел, как бабка повернула к маме вздернутый свой нос и как с коленок резво вскочила.
- Кому молиться-то? - крикнула бабка и повторила, чтоб получше ее слышали: - Кому молиться-то? Ему?
Рукой в бога ткнула, который на иконе нарисован, будто никак понять не могла, удивляясь будто - уж и вправду, не богу ли мама ей советует помолиться.
- Ему?! - крикнула. - Ему?! - И со смеху затряслась. - Да он деревянной. Не слышит он, нарисованной!
Толик подумал, бабка рехнулась, кто его знает, может, вот так и сходят с ума. Только что покорно головой перед иконой кивала, шевелила губами, шептала молитву, крестилась тремя пальцами - и вдруг такое про своего же бога выкрикивает.
А бабка по комнате пробежалась, будто разгон набирая, и снова крикнула.
- Нет, - крикнула, - ему я молиться не стану! Я другому богу помолюсь! Который слышит! Который по земле ходит! Партейному я богу помолюсь, чтоб навел порядок среди свово большевика! А то ходют тут безоштанные, женются, детей рожают, а потом семьи бросают. И коммунисты еще!..
"Вот тебе и с ума сошла! - подумал Толик, снова ему тяжко стало, душно. - Вот она как, значит, в бога-то своего верила, крестилась усердно. Враки, значит, все это были, враки. Представление одно. Везде представление..."
Толик вспомнил - игрушка у него была, перевертыш. В желобке таком куколка катается с шариком внутри. Желобок наклонишь, шарик в куколке покатится, и она только упадет - сразу поднимается и снова улыбается, потому что у куколки две головы, два лица. Перевернется куколка - и снова стоит, перевернется - и стоит. Перевертыш.
Вспомнил Толик эту игру и куколку с бабкой Шурой сравнил. Перевертыш бабка. Перевернется - и как ни в чем не бывало.
Только что богу молилась, вид делала, будто верит в него, а теперь перевернулась и вон как говорит! И хоть бы что ей! Ни стыда, ни смущенья в ней ни вот столечко, будто ничего не случилось, будто не обругала она только что своего бога.
Вдруг Толик возле себя бабку увидел. Снова пристальные ее глазки, просверливающие насквозь, в него уперлись. Тетрадку в клеточку бабка ему протягивает. Улыбается каменной улыбкой. Губами от удовольствия чмокает.
Толик не понял, чего это бабка от него хочет, взглянул на маму. Мама, все бледная, ему головой кивнула мол, да, мол, так и надо.
- Возьми-ка, ручку-то, обмакни в чернилы, - поет бабка и гладит Толика по голове липкой ладонью.
Опять, значит, гадость будет, так и жди. Но обмакнул Толик ручку, писать приготовился.
Подперла бабка кулачком щеку, проговорила не торопясь, диктуя.
- Товаришши партейной комитет! К вам обращается сын коммуниста Боброва, который бросил свою семью и меня...
Толик ручку выронил, встал.
- Пиши, пиши, - сказала ему бабка и кивнула.
И мама тоже кивнула, соглашаясь с бабкой.
Толик шагнул от стола к вешалке, стал шубу с крючка стягивать и услышал, как замок в двери щелкнул. Поднял голову, увидел бабку с ремнем в руках.
Потом бабка расплылась, будто в тумане, и сквозь слезы, изо всех сил сдерживаясь, чтоб не зареветь, Толик сказал.
- Не буду!.. Ни за что не буду!..
Бабка шагнула к Толику и хлестнула его ремнем по спине. Толик онемел и стоял минуту, открыв рот, все соображая, что же случилось. Потом, собравшись пружиной, кинулся к столу. Он схватил, как гранату, бутылочку чернил и, ожесточась, швырнул ее. Швырнул ее в бабкин угол, в бабкины иконы. Бутылочка грохнула, разрываясь, и чернила синим киселем поплыли по стене. Не попал Толик в икону.
И тогда бабка хлестнула его ремнем по лицу. Щека у Толика сразу будто отнялась. Больно не было, нет, просто Толик не чувствовал теперь своего лица - оно стало твердым, деревянным будто и жарким, - и он засмеялся. Толик смеялся, а бабка била и била его, ожесточась, сжав губы в тонкую синюю полоску.
Толик все смеялся, и вдруг он увидел мамино лицо.
Она стояла перед ним, и у нее не было ремня.
- Пиши! - сказала она ему, и лицо у мамы походило на бабкино. - Пиши, сынок, пиши!
- Предательница! - прошептал Толик, и бабка снова ударила его.
Молнии сверкали в комнате - они слепили Толика, они шатали его, и уже звенело в ушах, будто лопались какие-то струны.
Толик снова увидел мамино лицо. Он обрадовался было - ну не может, не может же мама вот так стоять и глядеть, как бьет его бабка!
И, шатаясь от слепящих ударов, Толик спросил не крикнул, нет, а спросил негромко и вопросительно:
- Мама? Мама?..
- Пиши! - сказала мама. - Так надо!
Все оборвалось в Толике. Пустота. Одна пустота и звон, нарастающий, гудящий звон...
Словно в тумане, медленно шевеля ватными ногами, он приблизился к качающемуся столу и, не помня ничего, взял ручку.
- Ну, - сказала бабка, - пиши! - И голос у нее был ласковый, будто ничего и не было, будто просто уговаривала она Толика.
Он подвинул тетрадку и вывел слова, которые проскрипела бабка: "Товарищи партийный комитет... к вам обращается сын коммуниста Боброва, который бросил свою семью и меня... Верните мне, товарищи партийный комитет, моего папу..."
Он пишет с ошибками и уронил уже в тетрадь не одну тяжелую кляксу... Но ни мама, ни бабка не ругают его, а гладят по голове, но Толику все равно, что они там делают.
Они дают ему рюмочку с желтоватой водичкой, и Толик пьет ее, с трудом разбирая терпкий запах валерьянки.
Он пьет ее, потом ест какую-то еду, и ему все равно теперь что делать. Все равно...
Ему все равно, что бабка, заклеив в конверт письмо, одевается и идет на улицу, к почтовому ящику...
Он остается один с мамой, и она смотрит на Толика больными глазами. Но он не видит этого.
Ему все равно...
13
Всю ночь под воскресенье шел снег, и Толик, проснувшись рано, когда за окном еще густо синел ранний рассвет, подошел к окну и долго смотрел на медленно падающие хлопья.
Он сидел на подоконнике совсем продрогший, пока дальние дома не очертили треугольники своих крыш, и тогда оделся, словно в полусне. Поднялись мама с бабкой, задвигали молча кастрюлями.
Толик слушал эти звуки, глядя на новые сугробы за окном, и снег гипнотизировал его.
С тех пор как случилось все это, с тех пор как избитый, с гудящей головой, он написал дрожащими буквами несколько строк, все в нем замерло. Будто умер тот, бывший Толик, тот Толик, который страдал за отца, ненавидел бабку и воевал с ней. Тот Толик, который гонял шайбу в танкистском шлеме.
Тот Толик умер - и родился другой. С пустой, будто ватной, душой. С пустотой вместо сердца. И ему теперь все равно, что вокруг. Потому что он сам - ничто. Нуль. Пустое место, как думал он когда-то про бабку.