от льющегося в горло ручьем сока…
И свои крики радости, когда дед возвращается из бора, увешанный закоченевшими тушками зайцев, пойманных в петли, и настоятельные просьбы отдать мне заячьи лапки: ими хорошо стирать написанное мелом на школьной доске…
И свои тревожные хлопоты вокруг еще мокрого, на рассвете внесенного в дом теленка, который все порывается встать на ноги с желтоватыми копытцами, а они скользят по полу и разъезжаются в разные стороны…
Все это и многое-многое другое, чего и не рассказать единым духом, — мое далекое детство. Не будь во мне, в глубине моего существа, всего, что струится, подобно таежной речке на перекатах, и вспоминается не одной лишь памятью, я был бы ничто. Не только то, что помнится, но и то, что полузабылось или даже забылось, — все для меня важно и значительно, все вошло в мою плоть и кровь навсегда и умрет лишь вместе со мною: и все голоса, и все шумы, и все мельчайшие события из детских лет.
Не так уж важно, что я плохо помню свое раннее детство. Все равно я его знаю до мелочей, я постоянно несу его в себе. Всего, что крайне нужно человеку про запас на долгие годы, всего у меня тогда было вволю. И кажется, что тех душевных богатств, какие мне удалось накопить в детстве, мне не растратить до самой смерти.
А вот с того дня, когда я ехал с отцом в Гуселетово, я уже, многое помню очень хорошо. Помню многие события, зачастую до мельчайших подробностей, многие лица, многие разговоры. Вероятно, это произошло главным образом оттого, что все для меня той весной было внове: незнакомое отцово село, особый старожильческий быт, новые друзья и, главное, бурные события девятнадцатого года, захватившие всех от мала до велика. Считаю, что с той весны началась моя вполне сознательная жизнь, причем она выплеснулась за пределы дома, двора, улицы и даже села.
В Гуселетово мы добрались вечером.
Мать встретила меня очень ласково. И угощала, и привечала, и наглядеться не могла. Она нередко поражала нас, знающих ее своенравный, вздорный и взрывчатый характер, своей поистине редчайшей сердечностью и добротой. Поразителен был диапазон ее внезапных душевных колебаний — от нежнейшей ласки до жестокости. Поразительно и то, что она, всячески вымещая на ком-нибудь свою неприязнь, одновременно могла быть очень ласковой, доброжелательной с другим человеком, словно в ней сами собой — по воле природы — уравновешивались самые противоречивые чувства.
Тогда матери шел всего лишь двадцать шестой год. Однако она успела народить уже пятерых детей, из которых в живых было четверо: следом за мной, первенцем, шел Фаддей, которого звали в семье Фадиком, за ним — Петюшка, неугомонный говорун и выдумщик, и только что научившаяся ходить сестренка. Забот и хлопот у матери было, конечно, выше всякой меры: прокормить такую ораву — задача не из легких, когда на дворе одна буренка да с десяток кур.
К тому же мать и как хозяйка бывала очень разной — то слишком расчетливой, прижимистой, то совсем не умеющей сводить концы с концами, почти расточительной, хотя тут же надо отметить, что обладала изрядным для деревни кулинарным даром и выдумкой. Если было из чего приготовить еду, она готовила ее будто с песней в душе — и в доме у нас становилось тогда легко, празднично.
Естественно, мать очень обрадовалась окуням, привезенным нами с озера Долгого, и немедленно занялась приготовлением ужина. Впрочем, она умела делать одновременно несколько дел — и все быстро, ловко. Все так и вертелось и кипело в ее руках. Она все еще была худой, скорее всего от семейных забот; позднее, войдя в лета, она стала полной женщиной. Мать носилась по кухне, не разрывая подол юбки лишь потому, что он, подол, по тогдашней моде был и длинен, и широк. Ее голова с расчесанными на прямой пробор светлыми волосами, с легчайшей золотистой рыжинкой, венчалась на затылке пучком, что придавало ей воинственный, задиристый вид. Серые глаза, ее, временами поблескивая лазурью, радостно оглядывали из кути все семейство.
Огромная сковорода с жареной рыбой вскоре стояла на голом, свежевыскобленном столе. Положив перед каждым из нас по окуню, мать придвинула сковородку к себе. Она умела не только быстро работать, но и быстро есть, особенно рыбу — перед ней так и росла горушка костей. Но вот окуни-то, должно быть, и подпортили ей настроение. Несомненно, она вспомнила, как ездила, бывало, со своим отцом на Долгое; между прочим, кроме нее, в Почкалке, кажется, не было ни одной рыбачки. Она была удачливой и незаменимой напарницей деду. Быстрее всех она вязала и сети.
И вот, едва опорожнилась первая сковорода, мать как-то сникла, поостыла и стала с некоторой хмурью, не предвещавшей ничего хорошего, расспрашивать меня о том, как мне жилось у дедушки и бабушки, какие они давали наказы на прощание. Конечно, ей вспомнилось, какой счастливой и безбедной она была в родном доме, и, конечно, подумалось, какой несчастной она стала в чужом селе.
А уж ночью-то мать, несомненно, одолевали и другие мысли — и о несбывшихся девических мечтах, и о ранней многодетности, и о тоскливой жизни на чужбине. Утром она была неузнаваемой — мрачной, вспыльчивой. Она без конца придиралась к отцу, носясь по кухне. Втайне она, вероятно, и сама страдала оттого, что распаляется без всякой меры, но одернуть себя уже не могла.
— Завез! Нашел место! — Она так и резала отца острым взглядом. — Живешь тут как в берлоге! Людей не видишь! Одно чалдоньё!
Отец, должно быть, забеспокоился, что меня смутят нелестные отзывы матери о гуселетовском житье-бытье, о старожилах. Не отвечая, как всегда, на выкрики матери, он прижал меня к себе, сказал тихонько:
— Одевайся, — Он был убежден, что Гуселетово мне понравится с первого взгляда. — И село поглядим, и дружка тебе найдем.
— Ему что! Дружки везде найдутся! — выкрикнула мать, обжигая и меня своим взглядом.
— Пойдем, — поторопил меня отец, но, собираясь переступить порог, все же сказал матери, не повышая голоса: — Люди и здесь есть. Только не отворачивайся от них, гляди им в глаза…
— А они наплюют!
— Ну, понесла…
В сенях, у глухой стены, стояло несколько кулей с сосновыми шишками. Походя я ощупал один куль, спросил:
— Куда столь? Для самовара?
— А вот пригреет, высушим на солнце и выбьем семена, — ответил отец оживленно, радуясь тому, что я избегаю касаться только что происшедшей ссоры. — Собираюсь засеять несколько грядок.
— Засеять? А для чего?
— Вырастут сосенки, а потом мы их высадим в бору, — пояснил отец. — Много лесу, знаешь ли, вырубили. Надо