«Продается флигель»
Всё продается!
Тимош нашел в себе мужество ни о чем не расспрашивать Зину. Занимался успешней, чем всегда, неплохо уже разбирался в квадратных уравнениях.
Дома Прасковья Даниловна всё упорней пилила старика за то, что он не хочет устроить сироту на хорошее место.
— Сто лет на заводе, начальство перед ним шапку снимает, вся котельня, весь завод на его плечах, — не может он за хлопца попросить. Где это слыхано, парню жениться пора, а он стружку на себе тягает.
— Не кланялся и кланяться не пойду. Нехай горбом дорогу прокладывает.
Миновал месяц. Зина по-прежнему встречала Тимоша:
— Расхворалась наша начальница.
Наконец, Тимош увидел ее.
Была уже зима, снег завалил двор и цеховые пристройки, работы было по горло, ругни и перебранки хватало, каждому хотелось глотку прочистить в такой хлопотливый день, — так не берет, давай горлом. Тимош уходил с завода усталый, злой. Работа казалась бессмысленной, всё кругом безотрадным, отношения с товарищами после вызова в контору испортились вконец.
На площади толпились женки, жались к заводским воротам, притаптывая от мороза чоботами, заложив руки в рукава кожушков — Тимош вспомнил, как встретил ее здесь, в кругу рабочих, и от этого она стала еще родней, ближе. Двинулся было привычной дорогой, почему-то вернулся, и на углу столкнулся с «начальницей». Руденко едва успел разглядеть ее в простом платочке, в меховых варежках, раскрасневшуюся на морозе, — она сразу кинулась к Тимошу.
— Родненький, родненький мой! — и ничего больше не могла сказать.
Он пытался ее успокоить.
— Ну, что ты, девочка!
Она вдруг откинула голову и внезапно впервые поцеловала — крепко, долго — в губы.
— Подумай хорошенько обо всем, что скажу. Только пожалуйста, не отказывай мне, не говори «нет». Лучше ничего не говори. Помолчи и хорошенько подумай. Пойми, это навсегда. Слушай: если ты хочешь, чтобы мы были вместе, если тебе дорога наша любовь, нужно решиться. Так больше нельзя. Я не могу. Мать требует от меня… Не могу — пойми, я жертвую многим ради нас, — всем. Неужели ты не можешь пожертвовать крошечкой, чем-то своим? Ну, говори! Нет, молчи! Не смей, я всё вижу. Прощай! — она оттолкнула его и убежала, закрывая лицо платком, наклоняясь вперед, словно пробиваясь сквозь вьюгу.
Увиделись они не скоро. После великого поста в пригороде играли свадьбу. Свадебный поезд был разгульный, жених солидный — наверно, старший счетовод или, быть может, даже бухгалтер. Невеста сидела понурясь; под фатой Тимош с трудом разглядел лицо любимой…
Тимош никому не признавался в том, что произошло.
Только крепче запрягся в заводскую лямку. Уходил чуть свет, подхваченный общим рабочим потоком, возвращался к ночи обессиленный бестолочью черной бессмысленной работы. И снова занималась заря, гудел пискливый въедливый гудок и так каждый день — не оставалось, кажется, ни времени, ни сил для мыслей и чувств.
В предпраздничный вечер, когда шабашили раньше-обычного, соседи собирались за воротами посудачить о житейских делах, поделиться горем и радостями, посплетничать, перемыть ближнему косточки. Люди всё больше говорливые, злоязычные, хорошо знавали, что почем. Солдатки, слесари и стрелочники, жены линейных рабочих, девчата из вагонного парка, уборщицы дачных и рабочих поездов. Уборщицы мягких вагонов держались в стороне, с жесткими не водились. У каждого был свой зачин, своя манера поддеть, зацепить — никому пощады не давали.
Неизменно, как слякоть, появлялся каплоухий придурковатый парень, приставал к девчатам, выбирая наощупь невесту. Девушки визжали, притворно смущались, шарахались, шушукались. Самая бойкая обычно выкрикивала:
— Дуняшку, Дуняшку сватай, у нее самовар в приданое!
Выходили старики, степенные и почтенные, о которых говорили, что они еще Поляковскую дорогу строили.
Тимош слыхал, как женщины заворотами приставали к Прасковье Даниловне.
— А что это, кума, твой младшенький не пьет, не гуляет, на девчат не заглядывает. Или гордости хватает? Так с чего бы?
Другая:
— Может, он у тебя девица красная? Так мы сватов пришлем!
Мелькали дни, как листья на ветру, затаенное горе прикипало на сердце, но Тимош, как назло, не хирел, а расцвел еще краше — стал стройнее, белей, смелее. При встрече с девчонками уже не отводит глаза, дерзкие огоньки загораются. Барышни провожают парня взглядом, перешептываются, прихорашиваются.
Проходит так весна, уже лето в разгаре. А Тимош всё один да один, не слышно его голоса на улице. Прасковья Даниловна не на шутку встревожилась, не поймет, что с младшеньким творится.
Однажды в праздник, кажется, на Иванов день — шумела окраина, буянили старики, хлопцы гукали девчат — Прасковья Даниловна собралась было на другой край города проведать подружку, прошлась до конца улицы, вернулась — что-то на душе тревожно стало. Открыла дверь — сидит Тимош у края стола, голова упала на сложенные руки, плечи вздрагивают.
— Тимошка!
— Оставьте меня.
— Тимош!
— Оставьте меня, говорю. Или нигде уж мне места нету?
— Ошалел!
— Разве не ошалеешь? А где моя жизнь? Кому нужен? Зачем живу? Ну, говорите!
Прасковья Даниловна отступила испуганно.
— И впрямь ошалел.
— Нет, вы скажите, зачем это всё?
Она вдруг озлилась:
— Зачем? Чтобы умные над дураками смеялись, вот зачем.
— Эх, вы, тетя-мама! У меня душа болит, жить не хочется, а вы смеетесь.
— А ты смешное не говори, тогда и смеяться не станем.
Жизнь опротивела, поняли? Что я такое? Каждый кому не лень в душу плюет; с дороги столкнет, не оглянется.
— Ну, ну, говори, говори, нехай добрые люди послушают.
— Да и говорить тут нечего. Край пришел.
— Ах, красиво! Вот хорошо, — ну, чего ж ты замолчал? Я вот двери и окна пораскрываю, пусть все слушают, старую дуру позорят. Пусть все смотрят, какого молодца выкохала. Тебе тяжело? А мне легко слушать? Легко перед людьми ответ держать? Ты мне дороже, чем родной. А что получила? Голова завитая, башка пустая. Хуже всякой бабы. А всё из-за чего? Думаешь, не знаю? Знаю я вас, голубок, всех знаю. Третьего уже, слава богу, вырастила. Всего и делов, что Любка или Дунька па левадку не вышла!
— Эх, тетя-мама, ничего вы не знаете. Людей нет, поняли? Каждый тебя продать готов. Да и Любки ваши хороши. За шелковый платок, за любую тряпку за кем хочешь побегут.
— А ты не смей брехать, нечего за свою собственную дурь на людей лаять.
Прасковья Даниловна втайне надеялась — Тимош ответит грубо, она ему, — слово за слово, побранятся, пошумят, гляди и отляжет от сердца. Но Тимош продолжал свое..
— Что, неправду говорю? Ну, посмотрите кругом, — какой-нибудь подлец, дурак, слова доброго не стоит, не то что промеж людей, на свалке ему место, а он в гору прет и богатство для него, и почет, и девушка первая — подумать страшно.
— Вот-вот, молодец. Говори, говори — сердце радуется. Хорошо хоть мамка-покойница не слышит! Ну, что замолчал? Подлость, говоришь? А ты что же на подлость эту самую спокойненько поглядываешь? Или тебя не касается? К старой бабе прибежал жаловаться. А ты чего же, ты кто, — наш ты или не наш человек? За отцом пойдешь или против отца? Слезы проливаешь? А слезами, дружок, горю не поможешь.
Он вдруг, как мальчишка, припал лицом к ее руке:
— Любили мы друг друга, поймите!
— Значит, не та еще любовь!
Прасковья Даниловна говорила то снисходительно, то строго, говорила долго и, как ей казалось, очень хорошо, но потом, украдкой глянув на Тимоша, поняла — не слушает он ее.
Встал чубом тряхнул:
— Пойду, мама. Душно в хате.
— Ну, ступай, — проводила пытливым взглядом, вдруг чему-то улыбнулась.
— Что мне вспомнилось сейчас, Тимошка! Мальчишкой ты еще был. Совсем малым. Седьмой наверно шел. Отец и мать еще живы были. Пришла я к вам однажды, а ты навстречу выбежал. Глянула — рот беззубый. Чудно так смотреть: и тот как будто мальчишка и не тот. Смешной такой. Я и говорю: «Да как же тебе, беззубому, на свете жить! Каждый заклюет». А ты в те времена ничего, бравый парень был, глазом не моргнул: «Так это ж молочные», — говоришь. Верно, Тимош, — молочные. Так и горевать о них нечего. Перекинь через плечо и забудь!
6
Душно было и в хате и на улице, ни ветерка, ни струйки свежей, луга и перелески, словно отгородило стеной, вот стала эта непроницаемая серая стена между окраиной и степным привольем, поднялась до самого неба — не продохнешь.
Тимош бредет знакомыми переулками, пустырями, задворками, должно быть, еще от дней бродяжничества осталась у него эта привычка, это неукротимое беспокойство, стремление к шуму улиц, движению, толпе, и он знает, — как бы ни метался по окраине, как бы ни старался укрыться в тиши, всё равно дорога приведет в неугомонный людской поток.