Мои "патриотические" увлечения продолжались недолго. Больше всего "минировал" эти мои "позиции" Некрасов. Уже тогда - и навсегда, на всю жизнь врезались в мою душу его проникновенные стихи:
Новый год... Газетное витийство
И война - проклятая война!
Впечатленья крови и убийства
Вы в конец измучили меня...
Никакая цена не казалась слишком дорогой, чтобы купить пору, "когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся".
Я продолжал жить уединенной умственной жизнью, жадно и беспорядочно поглощая все книги, какие только попадутся под руку, упиваясь, например, "Письмами из деревни" Энгельгарда наравне с "Вечным жидом", статьями Шелгунова, наряду с "Характером" добродушного буржуа Смайльса, газетными телеграммами о сменах министерств во Франции, наравне с разрозненными номерами журнала "Дело", {41} отрытыми мною на чердаке, в каких-то заброшенных ящиках. С увлечением делился я почерпнутыми сведениями со сверстниками; с четвертого класса принялся издавать рукописный гимназический журнал, почти целиком наполняя его собственными произведениями в стихах и прозе и рассуждениями по всем областям человеческого ведения и неведения. Затем, как некий Колумб, я "открыл" Добролюбова, за ним Бокля, потом - Михайловского... Голова горела от потока нахлынувших мыслей.
А потом пришла кружковщина. Первый кружок, в который повел меня, кажется, старший брат, произвел на меня сильное впечатление. Это было в квартире какого-то офицера - фамилию его я забыл - который поразил мое воображение тем, что всё время чтения какой-то статьи из "Недели" (кажется, "Мед и деготь" Гл. Успенского) и споров о ней тачал сапоги. Офицер был толстовец и тачанье сапог было с его стороны своего рода демонстративным исповеданием веры. Толстовство вообще тогда сильно шумело. В находившемся неподалеку от Саратова земледельческом училище все "ворочавшие мозгами" старшие ученики были захвачены толстовским "поветрием".
Саратовские "земледельцы" были славные ребята; мы с ними очень сдружились, но спорили до хрипоты целыми ночами. Затем нас повели в другой, тоже очень своеобразный кружок, у некоего Малеева - человека уже сравнительно пожилого, беззаветно преданного естественным наукам и ярого "спенсерианца" разновидность русского человека, довольно запоздалая. Там читали сообща, вслух "Что такое прогресс" Михайловского.
Теперь трудно себе представить, насколько в те времена был силен напор толстовских идей. В толстовстве была своеобразная внутренняя сила. Если хочешь бороться со злом, не пробуй побеждать его злом же; этим-то именно оно и растет, как катящийся снежный ком, заражая самое добро. Не принимай ни прямого, ни косвенного участия ни в какой лжи, ни в каком насилии. Сохрани чистоту своей души и своих рук. Мужественно, мученически выноси все насилия, истязания, издевательства, ни на минуту не отказываясь от исповедания той правды, за которую тебя, конечно, подвергнут гонениям; ни на минуту не поддавайся соблазну избавиться от {42} последствий такого исповедания - ни силой, ни хитростью. О, здесь была своя великая притягательность для юношеского сердца, жаждавшего самоотречения и жертвы.
Мы "боролись" с толстовцами, а у нас самих почва всё время двигалась под ногами...
Утешением для нас было то, что и положение наших антагонистов было не лучше. И они хотели додумать свою "систему" до конца, не отступая ни перед какими логическими необходимыми выводами из нее. И они заходили в тупик. В самом деле, как жить по "сущей правде", без всяких компромиссов, когда неправдой переполнена вся жизнь? Не значит ли это - выйти из жизни, отскочить от нее куда-то в сторону, замкнувшись в самодовлеющее "моральное отшельничество"? Не значит ли это отрешиться и от всей современной культуры, основной принцип которой с "сущей правдой" ничего общего не имеет? Как, например, продолжать учиться в учебном заведении, когда знаешь, что оно содержится на выколоченные из народа деньги?
Утешать себя тем, что потом употребишь в пользу народа приобретенные знания? Но это значит, что зло может быть источником добра, - и тогда где же остановиться на этом пути? Как пользоваться трудом прислуги? Можно ли жить на отцовские средства, когда они представляют из себя проценты на капитал или дань, взимаемую с мужика за право доступа к земле - всеобщей матери-земле? Как же быть? Бросить всё, "опроститься", заняться физическим трудом? Ну, а эти книжки, в которых с увлечением ищем мы ответы на мучащие нас "проклятые вопросы", - не представляют ли и они воплощенную ложь, ибо написать их могли лишь люди, получившие необходимый для этого досуг за счет тех, "чьи работают грубые руки, предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки, предаваться мечтам и страстям?" И, беспощадно-педантически выслеживая элемент компромисса и "примирения со злом" во всех деталях нашего бытия, они приходили - или мы, злорадствуя, заставляли их приходить - к вопросам - можно ли есть мясо? Можно ли ходить в сапогах, для которых нужно убивать животных и сдирать с них шкуры? Можно ли носить меховые шубы? И с болезненной серьезностью они ставили себе даже вопросы: можно ли признавать медицину? Как быть с паразитами, {43} разносящими заразу? Дозволительно ли убивать микробов и бактерий, от которых происходят болезни?
И вот, приведя сами себя ad absurdum, некоторые из них, в припадке "героизма отчаяния", собирались решиться на какое-нибудь моральное "сальто-мортале", разузнавая о существующих где-то "культурных скитах" колониях толстовцев, пытающихся осуществить личную жизнь вне компромиссов с неправедной современностью. Всё это, конечно, осталось в области безрезультатных "бурь под крышкою черепа", - подобно нашим поискам "готовящегося восставать народа" по городским харчевням и базарным площадям. "Жизнь" в настоящем смысле этого слова была еще далеко впереди. Пока мы только готовились к жизни - тянули лямку в мертвенных учебных заведениях и вознаграждали себя в кружках.
Но перед нашими глазами были из старшего поколения одинокие примеры истинных страстотерпцев и великомучеников. Таков был Валериан Александрович Балмашев, бывший ссыльный, библиотекарь коммерческого клуба. Много, много поколений саратовцев, наверно, вспомянут его добрым словом, как сердечного, внимательного руководителя в выборе умственной пищи. Простую вещь - выдачу книг из общественной библиотеки - он сумел превратить в умелое и вдохновенное руководство умственным развитием всей, пользовавшейся библиотекою молодежи. И эта молодежь доверчиво льнула к нему, подчиняясь как будто магнетической силе притяжения, исходившей из его личности. Молодежь всегда чутка к тому, как к ней относятся. А В. А. Балмашев обладал одним из качеств, драгоценнейших для всякого педагога: это неусыпным, вечно бдительным любовным вниманием к развитию духовного мира каждого отдельного юноши.
Когда мы познакомились с Балмашевым, он переживал болезненный, надрывный момент своей жизни. На его комнате, с убогой мебелью, лежала печать какой-то брошенности и одиночества. Голые стены, неубранность, повсюду папиросные окурки, ненадежные для сиденья стулья, облака табачного дыма. Фигура самого хозяина, со впалыми щеками, длинными, закинутыми назад, редкими волосами, апостольской бородкой, глубоко посаженными близорукими глазами, нервными порывистыми движениями дополняла впечатление. {44} Когда я в первый раз пришел к нему, он был сильно "заряжен": в это время он, как я понял лишь впоследствии, был в тяжелой полосе запоя. Это была его болезнь, с которой он по временам упорно и сосредоточенно боролся, по временам же, напротив, жил, как с единственной верной подружкой и утешительницей, скрашивающей тоскливое одиночество. Не знаю, почему, но эти запои как-то не портили его облика, не делали его несимпатичным; напротив, они как-то даже шли к нему, делали его фигуру более трогательной...
Как сейчас помню одну вечеринку, с которой В. А. начал одну из своих запойных полос. Сидели, болтали, курили, немножко пили (старшие), пели хором. Затем, одна из девиц, обладавшая хорошим, глубоким грудным сопрано, пела соло. Вот стремительным темпом вырвалось из ее груди
Последняя туча рассеянной бури,
Одна ты несешься по ясной лазури
и расплылось в тягучих, меланхолических тонах:
Одна ты наводишь унылую тень,
Одна ты печалишь...ты печалишь... ликующий день...
Я невольно взглянул на Балмашева. Он сидел в этот момент в заднем углу у двери, сосредоточенно куря; перед ним, на маленьком столике-тумбочке, стояла недоконченная бутылка пива. Его затуманенный взгляд терялся в пространстве: углы рта изредка подергивались легким нервным тиком. И я подумал: да ведь это же поется о нем! Ведь это он - "последняя туча рассеянной бури", осколок бурной эпохи борьбы и гнева, выброшенный из родной стихии на отмель, может быть для того, чтобы заживо сгнить здесь вне жизни... Ведь, может быть, мы последний якорь спасения для его духовной осиротелости. Разбитый... одинокий... израненный... инвалид недавних боев, всю Россию наполнявших громами своих подвигов... отравленный сознанием бесповоротного поражения, вынужденный жить воспоминаниями о прошлом, только растравляющими незажившие раны, только угнетающими и без того угнетенную психику - психику побежденного и раздавленного безжалостной колесницей истории.