Вскоре ей удалось нанести нам первый очень жестокий удар: выдворить из дому нашу любимицу, пестунью и вечную, хотя тихую заступницу - бабушку... Она была робкая и безответная, но когда видела, что кому-нибудь из нас сильно достается, - без слов хватала потерпевшего и спешила увести его в "детскую". Отучить ее от этого было невозможно. Хуже всего было то, что мы не могли не заметить систематических стараний выжить бабушку из дому так, чтобы она ушла сама. Мелкие, отравляющие всякую минуту придирки, злые выходки, унизительные попреки, ябеды, каверзы, издевательства - всё было пущено в ход.
Стала всё чаще проливать безмолвные слезы бабушка, плакали, тесно прижавшись к ней, и мы, понимая друг друга без слов. Плакали не об одних бабушкиных обидах, но и от недетского чувства горести о том, что ложь и зло сильнее правды и доброты. Горько плакали, сетуя и недоумевая, как же это отец ничего не видит и не понимает? В своем отдалении от нас он был нам высшим авторитетом, когда он спускался к нам со своих невидимых, но несомненных высот, он был такой добрый, веселый и сильный, и его улыбка {32} согревала нас, как улыбка солнца, озаряющего сумерки нашего бытия.
А старшие из нас уже умели понять всё проще и будничнее: новая, сравнительно молодая жена сумела обвертеть пожилого мужа вокруг пальца.
Отца убедили, что для самой бабушки лучше уйти из тесного и многодетного дома. И он с обычной благожелательностью и со спокойной совестью принялся за дело. Он вспомнил, что у него были очень симпатичные дальные родственники тихая, бездетная, небогатая семья. За более чем скромное вознаграждение она приветливо встретила заслуженного инвалида жизни. Всё, казалось, устроилось, как нельзя лучше. Одного не подметил отец: после того, как бабушке на каждом шагу давалось понять, до какой степени она больше ни на что не годна, уход из нашего дома ее буквально придавил, как окончательное свидетельство ее бесполезности. "Вот, умирать меня, никому ненужную, отсылают" - вполголоса пролепетала она при прощании с нами, всхлипывая и захлебываясь подкатывающим под горло комком. Не подметил отец и того, чем она была для нас, и какая это была для нас утрата. А мы... мы осиротели второй раз.
Я был самым младшим и, лишившись бабушки, должен бы стать самым беззащитным. Но вышло не так: я был мальчик, и у меня оказались ресурсы, которых были лишены сестры. У отца с годами росло пристрастие к рыбной ловле, занятию мирному и спокойному. Я легко поспевал всюду за ним, с банкой первосортных червей, которых сам же в изобилии нарывал, с сачком на случай подхватывания отцом более крупной рыбины, и с "куканом" для добычи. А потом, радуя родительское сердце, научился удить и сам.
Общий быт нашего дома стал стабилизироваться на кое-каком, хотя и неустойчивом компромиссе. Делу сильно помогло то, что отцу подвернулось наследство: двухэтажный деревянный дом. И у нас создалась - как шутливо говорили мы уже более взрослыми - "двухпалатная система". Верхнюю палату образовали отец, мать и ее дети. Нижнюю - мы и часть прислуги, не входившая в кухню. Сходились мы вместе редко, почти что только для обеда, бывшего для нас натянутым и скучным ритуалом. Ужин для "нижней палаты" был введен отдельный, самый неприхотливый и всегда один и тот {33} же - холодная гречневая каша с крынкою молока из погреба (у нас была собственная отличная дойная корова). "Верхняя палата" имела своих гостей: то была так называемая "местная интеллигенция", под которой разумелись - нотариус, адвокат, акцизный, два доктора, исправник, прокурор, а позже еще и земский начальник, чередовавшие заседания за ломберными столами с закуской и "промокательным". Мы ко всему этому относились "оппозиционно", особенно я к земскому начальнику - за то еще, что он женился на гимназистке, в которую я только что собирался было вообразить себя влюбленным - хотя самое это слово было для меня бледной книжной абстракцией.
"Нижняя палата" имела свои, особые, чисто плебейские связи. Через кухню они шли к "присяжным" казначейства, - страже из отставных старо-служивых солдат-усачей. У меня были еще свои собственные друзья: служители на "исадах" (живорыбных садках вблизи самого волжского берега), рабочие на рыболовных становьях, гребцы у лодочников и на спасательной станции, вольные фанатики уженья рыбы и ружейной охоты, парни и мужики незамысловатых дачных мест, где мы живали и гащивали летом. Взаимное понимание и доверие было меж нами крепкое. Когда назревали по Поволжью т. н. холерные беспорядки, мне задолго до них была вверена большая тайна. Крестьян на воле - таинственно рассказывали мне - расплодилось очень много, и помещики стали опасаться, как бы не пришлось поделиться с ними барскою землею. Чтобы убавить народу, хотели было они завести с кем-нибудь войну, да не из-за чего, нас никто не задевает и нашей силы побаиваются.
Вот помещики теперь и стали нанимать студентов и докторов, чтобы они травили народ: клали отраву в колодцы и называли это холерой. Много вечеров убил я на уверения, что студенты и доктора - не на барской стороне, а на нашей, крестьянской; да еще на выкладывании перед ними всей, вычитанной мною из книг медицинской премудрости. И я был очень горд, когда мужики из знакомого мне "дачного" села прислали к отцу "ходоков", просить его отпустить меня к ним погостить: их "сродственники" из Камышина отписывали им, как я горазд растолковывать всё, касательное холеры, земли, войны и прочего, до мужиков касательного.
{34} Когда я раньше бывал в этой деревне, не раз бородачи-семейные "большаки" со мной беседовали и порою даже советовались о своих мирских делах, как со взрослым. Дружбу их я заслужил еще и тем, что частенько слал им "в гостинец" разные, способные принести им пользу, популярные книжки по сельскому хозяйству, законодательству о крестьянах и т. п.
И вот, вспоминая, как ухищрения самодержавной повелительницы нашего дома превратили нас в его отщепенцев и чужаков, я думал: если бы не доля сестер, длительно повергнутых в состояние черной меланхолии, исковеркавшей их жизнь, а этого черного зла я не могу забыть, не могу простить! - то лично за себя я был бы готов отпустить мачехе все, направленные против меня злоухищрения. Кто знает, - быть может, без них я вырос бы подделкой под никчемного "барчонка", каких я много видел среди юной поросли "сливок" нашей провинции. Нашему поколению в России выпала на долю грандиозная миссия, ему суждено было пережить испытаний и потрясений столько, сколько хватило бы на много поколений. К этой доле, к этой миссии готовила нас суровая школа вольного "опрощения" и невольных лишений и мытарств, уводившая от "ликующих, праздноболтающих" к народу, к плебсу, к социальным низам.
{35}
ГЛАВА ВТОРАЯ
Саратовская гимназия. - Первые кружки. - Толстовство и антитолстовство. В. А. Балмашев. - М. А. Натансон.
Смена "домашнего образования" на гимназическое в жизни подрастающего поколения средней провинциальной семьи составляла целую эпоху. Новым, особым геологическим пластом легла она и на мою жизнь. Из уездного и захолустного Камышина она перебросила меня в губернский город Саратов.
Во времена Грибоедова строгие папаши грозили своим дочкам за легкомысленное поведение ссылкой "в деревню! в глушь! в Саратов!". С тех пор Саратов рос да рос, но память об этих временах еще не стиралась у седых старожилов.
"Тоже город! - ворчливо говорил про него наш дед со стороны мачехи. Давно ли выскочил из грязи, да в князи!".
Он не знал, что еще десяток-другой лет, и Саратов начнет претендовать на звание "столицы Поволжья".
В Саратове был в мое время уже вполне прилично выглядевший городской "центр" вокруг отличного бульвара, получившего, в связи с характером главных древесных насаждений, имя Липок; когда липы цвели, он был полон самых нежных благоуханий. К Липкам примыкала сеть главных четырех-пяти улиц, изобиловавших очень приличными магазинами: "таких магазинов не постыдилась бы и Москва!" хвалилась одна из моих квартирных хозяек. Самая бойкая из этих улиц, наподобие Немецкой слободы в Москве допетровской эпохи, называлась, конечно, Немецкой. В эпоху первой мировой войны городская дума, застыдившись этого имени, превратила ее в Скобелевскую, а после 1917 года дух времени сделал ее Улицей Революции. Но дальше в глубь городской периферии блеск центра неудержимо всё тускнел {36} и тускнел. Его сменяли сначала обычная провинциальная заурядность улиц и построек, а дальше заурядность переходила в захудалость; наконец, всё завершали Горки, где друг к другу причудливо лепились совершенно убогие лачуги неведомо чем промышляющей мещанской бедноты. На этом общем фоне городской центр, происхождения сравнительно недавнего, производил впечатление откуда-то добытого куска парчи, вшитого комично яркою заплатою в рубище полунищего. Конечно, он был предметом специальных забот городской думы, купечески-домовладельческой, державшей окраины города в полном загоне.