Глава третья
Куда же устремятся теперь прихотливые плетенья этого пиюта? Вот о чем размышляет рав Эльбаз, пока матросы на ощупь, в густом тумане, снова поднимают парус на мачту, чуть укоротив ее на рассвете для предстоящего кораблю осторожного, неспешного движения вверх по петляющей франкской реке. Сочиненье стихов всегда казалось раву подлинным чудом, и ему бы в голову никогда не пришло, что он сам окажется способен на такое. Но смотри-ка — за последнюю неделю к его пиюту прибавились целых шесть законченных строф, и все до единой — на иврите, и все до единой — в том новом, радостном размере и с той оригинальной рифмовкой, которые великий Бен-Лабрат завез в Андалусию с арабского Востока. Да, недаром рав Эльбаз с самого начала путешествия, с той самой минуты, как взошел вместе с сыном на судно Бен-Атара, специально пришедшее за ними в Кадис, ощутил, что отныне в его жизни наступают большие перемены. Правда, поначалу он почувствовал лишь острую тоску да смутный страх при виде маленьких, тесных, заставленных вещами кают, и шаткой палубы, огражденной одними канатами, и громоздящихся повсюду мешков с пряностями, и связанных друг с другом кувшинов в темном трюме, откуда по ночам по всему кораблю разносились резкие, незнакомые африканские запахи. К тому же севильский рав привык к яркой, ухоженной красоте родного города и к вежливой обходительности тамошних жителей, и теперь его охватил истинный ужас при виде перепоясанных льняными веревками, полуголых арабских матросов, которые перебрасывались между собой громкими непристойными возгласами и все норовили пнуть или хлестнуть черного юношу-раба, стоило тому прошмыгнуть между ними. Да и вид двух женщин в кисейных вуалях и цветных халатах, сидящих босиком на старом капитанском мостике, тоже, сказать по правде, не добавил новому пассажиру душевного спокойствия. А тут еще ему с самого начала пришлось непрестанно — и всё без толку — одергивать маленького сына, который тотчас принялся с упоением носиться по веревочным лестницам и такелажным канатам, точно юркая обезьянка по лианам. В сумерки же, когда корабль медленно вышел наконец в открытый океан, где рав никогда не бывал и который вообще увидел впервые, и палуба под его ногами стала беспорядочно крениться и вздрагивать от ударов океанских волн, он вдруг ощутил тяжелейшее головокружение и неодолимую тошноту. Охваченный стыдом, он укрылся в своей тесной каютке и, высунув голову в маленькое круглое окошко, изверг в багровеющую под вечерним солнцем воду весь тот завтрак, которым его угостили в синагоге Кадиса, где он произнес утреннюю проповедь, — а потом, в середине ночи, исторг из глубин своих внутренностей также и тот прощальный обед в Севилье, который накануне устроила в его честь родня покойной жены. К утру, разбитый и измученный после бессонной ночи, он вознадеялся было, что сумеет как-нибудь примириться с бушующим морем, но при виде пустых глазниц печеной рыбы, которую подал ему на завтрак черный невольник, желудок его снова взбунтовался. Он тотчас наложил на себя суровый пост, ибо еще со времени болезни жены привык изнурять себя постами и зароками, но, увы, — тошнота его от этого нисколько не уменьшилась. Бледный, изможденный, с глубоко запавшими глазами, он больше не пытался скрыть свои страдания и теперь то и дело широко разевал рот, в открытую цеплялся за палубные канаты, извергал из себя очередную пищу и судорожно моргал, словно вытащенная из воды рыба, мечтая лишь о том недалеком дне, когда они достигнут Лиссабона, где он сможет отказаться от этой жуткой морской авантюры, для которой и душа его, и тело явно не приспособлены Богом. Море недовольно мной, как пророком Ионой, пытался он оправдаться перед своим нанимателем, хозяином судна, который возлагал на него определенные надежды. Но, увы, — мне, в отличие от Ионы, Господь не шлет ту громадную рыбу-кита, которая проглотила бы меня целиком и сохранила, не переваривая.
И вот так мало-помалу Бен-Атар уже начал приучать себя к мысли, что придется, видимо, никуда не денешься, отказаться от помощи этого севильского знатока Торы в предстоящем противоборстве с новой женой Абулафии и теми ашкеназскими мудрецами, которых она призовет себе на помощь. Конечно, он мог бы отправить рава Эльбаза прямиком из Лиссабона в Париж по суше, но тогда рав прибыл бы в Париж лишь глубокой осенью, когда самим путешественникам уже придет пора возвращаться. Однако тут, к его великому удивлению, в дело вмешался капитан Абд эль-Шафи. Хотя бывалый моряк и не знал толком, какая роль предназначена раву в их путешествии, но внезапно почувствовал, что он, как капитан, лично отвечает за те мучения, которые его корабль причиняет новому пассажиру. Поэтому он для начала и по собственному почину и разумению резко снизил скорость корабля, но, увидев, что страдания рава от этого нисколько не уменьшаются, уговорил еврейского хозяина вообще остановиться на целые сутки. Они вошли в маленький заливчик, свернули парус, чтобы в нем ненароком не встрепенулся даже самый слабенький ветерок, бросили якорь и поставили рулевые весла друг против друга, чтобы совершенно успокоить корабль. Затем Абд эль-Шафи распорядился уложить тридцатитрехлетнего, но уже овеянного, в его глазах, тончайшей святостью севильского рава на покрытую мягкими разноцветными коврами удобную лежанку из шерсти и соломы, сооруженную на том самом капитанском мостике, с которого морские офицеры халифа в старину следили, чтобы корабли неверных не пересекали мысленную границу двух соперничающих вер, делившую пополам Средиземное море, и, устроив таким образом измученного пассажира, у которого тем временем и борода уже позеленела, принялся варить для него специальную «пиратскую похлебку», которая, по поверьям викингов, обладала способностью побеждать даже тот сильнейший страх, что терзал оставленных ими в живых пленников, — этакий отвар из рыбьих плавников, предварительно приправленных мелко истолченной рыбьей чешуей, а потом залитых лимонным соком и вымоченных в жидкости, отжатой из зеленоватых морских водорослей, за которыми один из матросов специально нырнул на самое дно залива. Затем, когда отвар был готов, страдальцу крепко-накрепко связали руки веревками, и Абд эль-Шафи настоял на том, что он собственноручно, своей личной деревянной ложкой, вольет это дымящееся паром, чудовищно пахнущее варево в горло трясущегося от ужаса рава. И — о чудо! — к вечеру мучительные рвоты действительно прекратились, и маленький Шмуэль Эльбаз, немедленно употребивший свободу, которую ему предоставило временное помутнение отца, чтобы забраться наконец на самую верхушку мачты, вдруг увидел оттуда, как широкий отцовский лоб медленно розовеет, — ибо к этому времени измученный рав уже на себе самом успел убедиться, что знаменитая пиратская похлебка способна врачевать не только исстрадавшееся тело, но также и впавшую в отчаяние душу.
Так случилось, что на борту тихо покачивающегося корабля, в безымянном заливе неподалеку от Лиссабонской гавани, несчастного рава Эльбаза сморил наконец крепчайший сон, и сон этот был столь глубок и спокоен, что капитан решил не дожидаться рассвета и, приказав матросам поднять якорь и развернуть треугольный парус, снова вышел в океан, набирая скорость мерно, но неуклонно, с таким расчетом, чтобы раву, когда он проснется на исходе суток, любая океанская качка показалась бы уже вполне естественной и даже необходимой частью миропорядка.
И действительно, с той поры тошнота перестала мучить севильского мудреца, какими бы штормовыми ни были волны, и он так возлюбил прежде ненавистное плавание, что теперь даже ночами предпочитал оставаться наверху, чтобы наблюдать величественное круговращение сверкающих небес над раскачивающейся корабельной палубой. А в полночь, когда капитан Абд эль-Шафи удалялся наконец на отдых в подвешенную к мачте койку, оставляя на палубе одного-двух матросов следить за судьбами звезд, указывающих путь пузатому судну, рав поднимался на старый капитанский мостик, прихватив с собой пару шкур, леопардову вдобавок к овечьей, клал там эти шкуры одну на другую, покрывая ими доски, согретые босыми ногами двух женщин, сидевших тут в течение целого дня, и, лежа на свежем воздухе, медленно погружался в дрему, ищущую себе сновидений. Сновидений подлинных, если соизволят пожаловать таковые, но по крайности — хотя бы тех дивных иллюзий, что соединяют обрывки воспоминаний нитями наших сокровенных чаяний. И от этих ночных бдений ум его начал исподволь сшелушивать с себя слой за слоем прежнюю ясную ученость и пытливую любознательность, все более склоняясь, напротив, к новой, философски отвлеченной мечтательности, замешанной на легко вспыхивающей чувственности, и Бен-Атар, этот проницательный еврейский купец, уже начал примечать несомненные признаки вялости и равнодушия, что появлялись на лице рава всякий раз, когда хозяин судна приказывал черному рабу принести раву его теват хизуким, то бишь «ларец для подкрепления мудрости» — специальную шкатулку из слоновой кости, наполненную листами пергамента с выписанными на них поучениями древних мудрецов и высказываниями танжерских святых, которые великий дядя Бен-Гиат специально собрал для севильского рава, дабы приправить ученость и мудрость его Андалусии пряной остротой и загадочностью изречений своей Северной Африки.