В этом выбранном ею самою месте, так близко к днищу, что слышна журчащая под ним вода, его сразу обдает особым ароматом — не одной лишь ее благоуханной плоти, но всего того быта, которым насквозь пропитаны комнаты ее далекого, за тысячи парс отсюда, танжерского дома. Словно даже в этой крохотной каюте она продолжает стряпать свои любимые кушанья, проветривать простыни и поливать свои цветочные грядки. Тусклый свет масляной лампы в его руках отбрасывает дрожащие тени на закопченные в одном из былых морских сражений балки старого сторожевого судна, и Бен-Атар, в смущении склоняясь над скомканными простынями и одеждами, что разбросаны среди погасших свечных огарков, вдруг догадывается, что эта молодая женщина уже с самого начала ночи мечется на своем ложе в ожидании его прихода. И он с опаской думает, что столь долгое и томительное ожидание могло взрастить в ее сердце такую раздраженную жажду мести, которая может, того и гляди, спугнуть сейчас его не окрепшее еще и нестойкое любовное желание. Он-то надеялся явиться к ней незамеченным и на ощупь, вслепую, теряя голову от вожделения, проскользнуть под шуршащие простыни, чтобы слиться с ее сном, прежде чем слиться с ее телом, и присниться ей раньше, чем она его почувствует, потому что тогда она смогла бы простить ему, что этой ночью он принес с собой на ее ложе еще и запах первой жены, чего прежде старался всегда избегать.
Но она не спит. И ее узкие, скошенные, как плавник, янтарного цвета глаза, теперь, от долгой бессонницы, налившиеся кровью, напоминают ему глаза только что пойманного, разъяренного хищника. Там, в родном Танжере, оба жилища Бен-Атара разделял сплошной лабиринт переулков, и поэтому каждая из его жен могла оставаться в уверенности, что живет в своем отдельном, особом мире, замкнутом и цельном в своей полноте. Но ему-то самому то и дело доводилось пробираться из одного своего дома в другой, и потому он отлично знал, что расстояние между ними совсем не так велико, как это кажется его женам. Порой его даже поражало, насколько их дома на самом деле близки. Бывали ночи, когда его вдруг охватывало беспокойное и сладкое томление, и тогда, взобравшись на крышу и встав высоко над округлыми куполами белого города, стынущего в лунном свете, точно призрачное озеро, полное девственно-бледных юных грудей, он чуть ли не в один прыжок перелетал в мыслях на крышу своего второго дома. Истинный матрос, перепрыгивающий с носа на корму корабля. Потому-то, наверно, когда нынешней весной, поначалу с отчаяния, а потом со всё большим воодушевлением, в его уме стала складываться дерзкая мысль — собрать все свои, уже два года тоскующие на складе без почина товары, да отправиться с ними прямиком в далекий речной городок, и встретиться там наконец лицом к лицу со своим компаньоном, отгородившимся от него пресловутой ретией, — ему вовсе не показалось странным прихватить с собой в это далекое путешествие также и обеих своих жен. Ибо он полагал, что мирное, покойное присутствие каждой жены рядом с ее подругой — это как раз то, что куда лучше любых риторических доводов докажет непреклонной новой жене Абулафии, как далека она от понимания истинной природы той любви, которая так щедро властвует на южных берегах Средиземного моря.
Сам-то он всегда был уверен, что с достаточной глубиною и точностью представляет себе, как надлежит любить и заботиться о женщине, чтобы вселить покой и уверенность в сердца обеих своих жен. Все, что он делал из любви к одной, всегда содержало в себе участливую мысль о другой. Да будь оно иначе, разве он осмелился бы потребовать от них распрощаться со своими детьми, отказаться от прислуги, покинуть спокойный уют своих просторных домов, с их великолепной посудой и изысканными опочивальнями, и тесниться, точно гонимые в панике беженки, в закрытых, безостановочно раскачивающихся каютах старого сторожевого судна, которое вместо востока плывет куда-то на север, да еще по никому не ведомым путям? Но с другой стороны, если уж он сам, человек, который уже перешагнул, увы, рубеж сорокалетия и по своему возрасту имеет полное право всерьез размышлять о приближающейся смерти, — если такой человек, как он, готов терпеть все трудности этого долгого пути, то вправе ли отказаться они, куда более молодые? Уж кому-кому, а им хорошо известно, что не только ради себя, но и ради них замыслил он это свое дерзновенное предприятие. Ну а если у них даже и возникнут сомнения в своей способности вынести все трудности долгого странствия — что ж, разве не меньше того им надлежит опасаться за своего супруга, если он отправится в это странствие один, без них, и на многие дни и недели будет лишен не только радостей супружеского ложа, но даже просто ласкового слова, которое разгладило бы его омраченный тревогою лоб? А с третьей стороны, возьми он с собой, упаси Всевышний, только первую жену, двое сыновей которой уже достигли самостоятельности, и пожалей он вторую, единственный пятилетний сын которой еще держится за ее подол, — разве тогда он не разрушит собственными руками как раз то, самое главное, живое и убедительное доказательство прочности их равенства в двойственности, которым хотел поразить эту ханжу, эту новую жену своего племянника, которая и сейчас еще, в то самое утро, когда их корабль вот-вот войдет в воды петляющей Сены, даже не подозревает, что еще несколько дней — и он прибудет на своем странном сторожевом судне буквально к порогу ее дома и предъявит ей это доказательство вживе?!
Правда, старый дядя его, знаменитый мудрец Бен-Гиат, отнюдь не выразил восторга, когда услышал, что Бен-Атар намерен соединить двух своих жен, которые в каждодневной жизни почти не сталкивались друг с другом, в такой вызывающей и продолжительной близости на тесном пространстве корабельной палубы. Ведь это наверняка повлечет за собой немалые бури и опасности сверх всех тех, которыми и без того угрожают ему океанские волны и ветры. Но, опасаясь, что в противном случае племянник окажется один на один с грубой матросней, привыкшей в каждой попутной гавани искать лишь греха да разврата, заботливый дядюшка решил заранее послать своим андалусским друзьям письмецо с просьбой найти для достоуважаемого путника, уже на его первой остановке, в гавани Кадиса, третью, временную жену — исключительно на время предстоящего ему путешествия. Женщину, для которой домом на несколько месяцев станет корабль, страной обитания — бурное море, а подругами — волны морские. Женщину, разводное свидетельство для которой, подписанное одновременно с брачным долговым обязательством в ее пользу, будет ждать ее на обратном пути в том самом порту, где она начнет свою временную семейную жизнь. Однако Бен-Атар вежливо и со всем надлежащим уважением к своему выдающемуся дяде, чьи мудрые седины он глубоко почитал, поспешил отклонить это наивное предложение, которое могло лишь добавить масла в пылавший против него в далеком Париже враждебный огонь. Он был совершенно уверен в способности своей исполненной разума любви утихомирить любые бури, которые может породить боль ревности и одиночества, — вроде той боли, что напряженно сгустилась сейчас в тесном пространстве крохотной каюты, куда он протиснулся на самом хвостике ночи.
Дома он всегда остерегался прикасаться к ней, а уж тем более ложиться с нею, пока не был уверен в их полном примирении. Ведь даже самое ничтожное раздражение способно низвести благородное любовное соитие до уровня низкой чувственной страсти, не дающей должного удовлетворения. И потому дома, в Танжере, входя в ее очаровательную спальню с высоким бледно-голубым потолком и окном, смотрящим на море, он первым делом проверял, что написано нынче на ее красивом удлиненном лице, которое своими выступающими скулами порой напоминало ему похудевшее от печали лицо молодого мужчины, и, заметив хоть малейшую тень вокруг ее глаз или печально опущенные уголки рта, избегал приближаться к ней, даже если сладкая боль желания уже нарастала в его чреслах. Вначале он подходил к окну посмотреть на лодки, скользящие по глади залива, потом возвращался, медленно обходя кровать, покрытую роскошными цветными покрывалами, которые Абу-Лутфи специально для нее выискивал у кочевников Северной Сахары, и тогда начинал тихо, как бы между прочим, рассказывать ей о всякого рода неприятностях и болезнях, постигших его родичей и друзей, дабы печали этого мира, проникнув в ее душу, смягчили любое ее раздражение или обиду. И, только увидев, что тусклый янтарь ее глаз начинает сиять той влажностью, что заповедана нам долгом сострадания, позволял себе присесть на край ее — и своей — постели и, дрожа от возбуждения, будто снова вернувшись в их первую брачную ночь, нежно высвобождал из-под сбитого одеяла одну за другой ее умащенные благовониями ноги, пушок на которых был сглажен и смягчен горячим медом, и приближал их к своему лицу, словно пытался губами опознать в них ноги молоденькой девочки, что прыгала по пыльному маленькому дворику родного дома в тот далекий день, когда он пришел намекнуть ее отцу о своем желании ваять ее в жены. Только теперь он позволял себе первые ласки и начинал медленно поглаживать ее ноги, скользи от длинных бедер до самых кончиков пальцев и все это время не переставая тихо и сдержанно твердить о предстоящей ему близкой смерти, не только возможной, но даже вполне естественной для человека, уже перешедшего, как он, рубеж сорокалетия. И лишь теперь, когда она получала его дозволение свободно, не чувствуя себя виноватой, мечтать о новом, молодом муже, который возьмет ее в жены после его близкой кончины, в ней пробуждалась дрожь примирения, и он чувствовал, как ее маленькая ступня начинает напрягаться и трепетать меж его ладонями. Ибо, в отличие от первой жены, которую любой разговор, напоминающий о возможности смерти, его ли самого или кого-то из родичей, огорчал до самой глубины души, вторая, будучи много моложе, но и печальнее той, сама тянулась к разговорам о его смерти, которые пробуждали в ней любопытство и надежду и одновременно возбуждали острое, порожденное жалостью желание. И он тотчас хватался за эту ниточку, с головой зарываясь в это ее желание, словно в душистый и пряный чесночный порошок.