Искусственный разрыв любого "мы", даже количественного, даже случайного, приводит к тягчайшим последствиям. Мы это наблюдали с ужасающей наглядностью, когда одни, очутившись за решеткой, клеветали на своих близких и друзей, недавних союзников и соратников, а другие, оставшиеся на свободе, отрекались от отцов и мужей, от матерей, братьев и сестер... И те и другие действовали "под нажимом", как у нас принято говорить, но я уверена, что не все объясняется этим проклятым нажимом. Мне недавно рассказали про самоубийство женщины, которая больше тридцати лет не могла забыть, как она отвернулась от отца, когда его уводили, и отказалась проститься с ним. Ей было всего одиннадцать лет в тот момент. Впоследствии она сама попала за колючую проволоку, хлебнула горя, но то, как и почему она не простилась с отцом, которого больше не увидела, не могло не остаться пятном на ее душе. Другая женщина рассказала мне, как ее отец тревожился, когда забрали начальника, с которым он прослужил много лет. Дочери, тогда восемнадцатилетней комсомолке, показалась подозрительной
[34]
или недостойной тревога отца, и она предупредила его: "Если тебя возьмут, я не поверю, что это ошибка..." Единство семьи рассыпалось под нажимом - ведь обе девочки, одиннадцатилетняя и восемнадцатилетняя, тоже действовали под нажимом воспитания и общественного мнения, которое клеймило гибнущих и славило сильных. Сегодня чем старше человек, тем прочнее в него въелись "родимые пятна" прошлой эпохи. Седобородый хохмач Ардов, у которого в начале революции расстреляли отца, написал судьям, разбиравшим гражданский иск Льва Гумилева, длинное послание, в котором сообщил про судьбу отца, Николая Степановича, и о том, что cам Лева много лет провел в лагерях: по политической статье... Я не сомневаюсь, что Ардову пришлось столько раз отказываться от собственного отца, что предательство Гумилевых, отца и сына, ничтожная веха на его славном пути. Под нашим небом семья, дружба, товарищество - все, что могло бы объединиться словом "мы", распалось на глазах и не существует.
Настоящее "мы" - незыблемо, непререкаемо и постоянно. Его нельзя разбить, растащить на части, уничтожить. Оно остается неприкосновенным и целостным, даже когда люди, называвшие себя этим словом, лежат в могилах.
Лишний акмеист
Мандельштам не сразу нашел людей, с которыми объединил себя словом "мы". В отроческие годы "мы" образуется только у поколений, планомерно продолжающих дело отцов, а двадцатый век весь состоял из разрывов. В "розовой комнате" завязалась первая дружба, но уже в Тенишевском училище Мандельштам получил противоядие от позитивизма старика Синани. Благодаря B.B.Гиппиусу Мандельштам еще в школьные годы научился горячо и пристрастно относиться к русской литературе, и особенно к поэзии. Не будь этого, ему было бы гораздо труднее определить свое место, найти единомышленни
[35]
ков и, следовательно, себя. В этом и заключается приобщение к традициям живой литературы, и в "Шуме времени" Мандельштам сказал, что "первая литературная встреча непоправима" и "Литературная злость! Если б не ты, с чем бы стал я есть земную соль?". От Коневского и Добролюбова, сейчас почти забытых поэтов раннего символизма, которых он узнал еще в школе благодаря В.В.Гиппиусу, Мандельштаму легко было перейти к Анненскому и выбрать его себе в учителя. Такой путь менее тернист, чем обычный, который предполагал ученичество у шумевших тогда официальных мэтров символизма Бальмонта, Брюсова или Вячеслава Иванова (им Мандельштам, конечно, отдал дань, но не столь большую, как другие). Великие соблазнители, они окружали себя учениками и внушали им свои теории. С Вячеславом Ивановым Мандельштама еще до отъезда за границу познакомила, вероятно, мать или Венгеровы, но весь строй даже ранних его стихов свободен от соблазнов "Прозрачности" и "Горящего сердца", что бы ни говорили поздние адепты Иванова. И на "башне" Мандельштам не прижился. Быть может, единственное, что он оттуда вынес, это отвращение к жреческой позиции поэта, столь характерной для старших символистов. Вполне ли свободны от нее были Блок и Белый?
Отсутствие влияния относится к строю поэзии, но это не исключает отдельных заимствований. Перед тем, как написать стихи о свадьбе и черепахе, Мандельштам перелистал у меня в комнате томик переводов Вячеслава Иванова из Алкея и Сафо в милом Сабашниковском издании - я всегда покупала их классику... Из переводов и пришел "пестрый сапожок", адрес дан точный: "Обула Сафо пестрый сапожок". Пришелся он ко двору, потому что за отсутствием пристойной обуви я носила нелепые казанские сапожки с киевской ярмарки, называвшейся "Контракты"... Накануне мы "обвенчались", то есть купили возле Михайловского монастыря два синих колечка за два гроша, но, так как венчание было тайное, на руки их не надели. Он носил свое колечко в кармане, а я - на цепочке, припрятав на груди.
Чудные вещи продавались на Михайловском подворье! Особенно я любила безобразные круглые гребенки
[36]
с надписью: "Спаси тебя Бог". Самую круглую и самую безобразную гребенку я получила от Мандельштама вместо "свадебного" подарка и ходила в ней по городу и в "Хлам", потому что была молода и нахальна. Кто бы мог подумать, что на всю жизнь мы останемся вместе?..
Что же касается до цикады, которая кует перстенек, то ее надо искать у Державина. Не знаю, как отнесутся к этому энтомологи, но Мандельштам верил, что цикада просто кузнечик, а кузнецы, как известно, куют. Это их профессия... Этот отрывок посвящается американско-русским профессорам, которые считают, что даже слово "весна" Мандельштам заимствовал у Вячеслава Иванова. Сам Мандельштам утверждал, что учится у всех и разговаривает со всеми.
Со слов Ахматовой я знаю, что "Цех поэтов", из которого выделилась группа акмеистов, образовался как бунт против "Академии стиха", где главенствовал Вячеслав Иванов. Инициатором бунта был Гумилев. Он теснее других связал себя с символистами и более болезненно отрывался от них, освобождая себя от их влияния. Как часто бывает, он долго вчитывался в статьи и теории символистов, и ему все казалось, что он еще чего-то в них недопонимает. Освобождение пришло внезапно, но все же родовая метка русского символизма сильнее всего именно на нем. Мне думается, что в последней книге он уже стал свободнее, и если б ему было суждено прожить жизнь, как она отпущена людям, он бы еще показал себя. Но ему этого не дали.
Мандельштам и Ахматова приходили в ярость, когда литературоведы приписывали в акмеисты кого им вздумается: Кузмина за "кларизм", Лозинского за дружбу с акмеистами, молодых людей, числивших себя учениками Гумилева, а таких было сколько угодно, потому что Гумилев по природе своей, видимо, оказался прирожденным учителем. Акмеистов только шесть, а среди них затесался один лишний. Первое место в своем рассказе я предоставлю "лишнему".
В двадцать первом году мы ехали с Мандельштамом в Тифлис в вагоне Центроэвака. Кроме вагона, предоставленного "начальству", к Тифлису полз целый теплушечный поезд, забитый работниками, которым пред
[37]
стояло расселить и трудоустроить армянских беженцев из Турции. В теплушках ехали обыкновенные работяги. Им, надеюсь, удалось что-то сделать для трагических армянских толп, а наш вагон внушал сомнения. В нем ехали начальник, художник Лопатинский из "Мира искусства", которому неизвестно почему поручили такую невероятно сложную работу, и кучка его друзей, получивших мандаты Центроэвака на командные должности. Лопатинский когда-то служил под началом Мандельштама в Комиссариате просвещения. Оба ничего не делали и боялись сердитой секретарши-большевички, возмущавшейся, что двое бездельников спасают почему-то церковный хор и совершенно не думают о классовом подходе. Хорошо, что они хоть не разоряли школу.
Из Киева мы выехали в надежде попасть в такой же поезд, но возглавляемый Раскольниковым и направляющийся в Афганистан. В Москве выяснилось, что на эту авантюру мы опоздали, и мать Ларисы Рейснер сказала, что Раскольников уперся и, несмотря на все настояния жены, ни за что не соглашался взять "поэтишку". Вместо Мандельштама он захватил Никулина. Сейчас я понимаю, что все к лучшему, но тогда огорчилась, а Мандельштам нисколько, хотя поездка была бы отдыхом от бедствий невероятных голодных лет. Он сказал, что судьба его хранит, чтобы он не путался в афганистанские интриги Раскольниковых, и принялся искать оказию на Кавказ. Случайно на улице он встретил Лопатинского, узнал про центроэваковскую экспедицию и привел его к нам. Мы жили у моего брата и кормились оладьями из муки, привезенной из Киева. Накормили и Лопатинского, славного человека, и тут же решили ехать с ним. До Ростова мы плелись в теплушечном поезде, а там Лопатинский взял нас в начальственный вагон, на котором висела надпись: "Для душевнобольных". Эта надпись спасала от напора толпы на всех промежуточных станциях. В теплушке мы кормились пайковым хлебом, за корку которого голодные крестьяне готовы были отдать что угодно - кусок мяса, курицу, сметану... Насельники вагона "для душевнобольных", включая нас, проедали авансы, получаемые из рук Лопатинского. Вся страна жила тогда авансами, отчитываясь за них расписками от име