Десять лет они ждали его возвращения. Искали среди буденновцев, с песнями взявших город. В каждом молодом коннике им мерещился Мотя. Они лазали по госпиталям и санитарным поездам, вздрагивая и замирая, слушали стоны раненых: вдруг это Мотя стонет. Когда возвращались с фронта демобилизованные, они были уверены, что теперь наконец-то вернется и он, улыбнется своей широкой удивительной улыбкой и скажет, как всегда: «Чудеса-а-а!» Какие захватывающие рассказы привезет он с собой, наш герой и товарищ!
Но Моти не было, не было ни среди демобилизованных, ни среди раненых. Друзья стали забывать его лицо, нос, брови; его образ стал легендарным, и всякий раз, как они сходились вместе, возмужавшие ребята с Заводской улицы, кто-нибудь неизменно произносил:
— Где-то наш Мотя теперь?
И это смешное имя — Мотя — стало знаменем, девизом, боевым кличем их дружной кучки.
— Где-то наш Мотя?
Втайне все они завидовали ему. Он воевал. Он делал революцию. Его грудь, — они были уверены в этом, — увешана орденами. Но еще заманчивей, почетнее орденов были его раны, пули, засевшие в плече, в ноге и тускло просвечивающие сквозь бледную кожу.
И вот Мотя стоит перед ним. Ворот холщовой рубахи расстегнут, видна грязная, волосатая грудь, на которой вытатуирован косой якорь.
— Да-а, — неловко бормочет Алеша, — вот мы и встретились с тобой, Матвей.
Мотя чувствует все, что происходит в Алеше. Медленно и криво ухмыляется:
— Хорош? А?
Алеша молчит, не знает, что ответить.
— Таков уж, — пожимает плечами Мотя. — Ну, а вы все небось интеллигентами стали?
В его голосе не свойственная Моте злость. Теперь Алеша пожимает плечами. Семчик убит, Валька Бакинский стал врагом, троцкистом. Как расшвыряла нас жизнь! Была когда-то в розовом детстве, в маленьком городке, забрызганном белой акацией, дружная банда босоногих ребят. Бегали, дрались, дружили, мечтали. Потом выросли — и оказались чужими?
Тяжелый ветер ползет с Каспия, приносит горький запах моря. На рейде слабо дымит пароходик. Бледный дымок быстро и смущенно тает в пустом небе. Душно.
— Я жалел, что война кончилась, — задумчиво сказал Мотя. — Веселое время. Был я вестовым у одного мирового командира. Тарасом Губенкой звали. Может, слыхал? Его поляки убили, и коня убили, а меня командование отпустило на все четыре стороны. Вот и брожу... — он разводит руками, потом лезет в карман, вытаскивает кисет, начинает свертывать цигарку.
— Возьми папиросу, — ласково говорит Алеша и протягивает вятский портсигар. Две папиросы в нем. Последние.
— Хочешь, — вдруг свирепеет Мотя и круто поворачивается к Алеше, — хочешь, я расскажу тебе о каждом городе в стране. Какие в нем улицы... Хочешь? Хочешь, я скажу тебе, в каком городе лучшее пиво? Едем со мной, я покажу тебе самый короткий путь от Батума до Абастумана[2]. Давай поедем куда хочешь — я тебе все покажу. Все, что видел, несчастный я человек.
— Ну вот, — обрадовавшись, говорит Алеша, — теперь давай вернемся на родину, в Донбасс, возьмешься за дело.
Мотя медленно качает головой. Алеша тускнеет. Куда он зовет его? Разве сам он знает, что будет с ним, что завтра он будет делать, какую дорогу будет топтать?
Они задумчиво смотрят на море и курят.
Я слышал, что Алексей Гайдаш вернулся из отпуска с Волги, но зайти к нему не рискнул. Я только встретил его раз на улице, он загорел, похудел, во всем его облике чувствовался человек, вернувшийся из путешествия.
Держал он себя гордо, вызывающе — в каждом слове ему чудилась обида. Он настороженно разговаривал с людьми, он боялся, что они начнут сочувствовать ему, жалеть, утешать. И в то же время ему хотелось, чтоб громко осуждали несправедливость, совершенную с ним, — а он все еще считал снятие его с работы несправедливостью. Он и боялся разговоров об атом и хотел их. С ним было трудно сейчас.
Обида чудилась ему всюду. Я случайно узнал, что, оставшись без копейки денег и изголодавшись в дороге, он в Харькове не зашел ни в Цекамол, ни к ребятам, а продал на толкучке свой плащ за бесценок и на эти деньги кое-как добрался домой.
Встретившись на улице, мы холодно поговорили и разошлись. Он сказал мне, что встретил Мотю, но подробно рассказывать о нем не хотел. Сказал, что торопится. Куда он мог торопиться? Безделье мучило его. Он не знал еще, что будет делать, куда пойдет работать. Сидел дома, ждал. Чего? Он сам не знал этого. Его не тревожили. Новый секретарь окружкома был тактичен, он не трогал его. Цекамол молчал.
Алексей целыми днями лежал дома на диване, читал. Оказывается, за то время, что он был секретарем, люди написали и издали гору хороших книг. О многих из них он даже никогда не слышал ранее.
Это был период великих открытий и откровений, Гайдаш открывал Америки, давно известные другим, но от этого они не теряли для него всей прелести новизны и счастья открытия. Он входил в новую книгу, как мореплаватель на неизвестный остров. Он тихо ликовал: вот еще одна новая страница взята!
Никому бы не признался Гайдаш, что «Войну и мир» он читал впервые. Она оглушила его, с нетерпением ждал он томов из библиотеки. В центральной библиотеке не оказалось третьей части. Он обегал весь город, пока нашел ее. Он читал запоем, не выходя из дома, не обедая, выкуривая сотни папирос. Он плавал в синем табачном дыму и забывал обо всем на свете. Стоило ли мучиться из-за пустяков? А это были пустяки по сравнению с вечными и прекрасными идеями и чувствами, волновавшими героев прочитанных им книг. Он переживал их волнения и страсти одни, в тишине своей холостяцкой, пустой квартиры. Никто не ходил к нему, никого он не звал к себе. Он был рад одиночеству, впервые посетившему его. Когда хотелось рассказать кому-нибудь о том, что прочел, ему казалось, что то, что он узнал из книги, знает он один да автор, — и больше никто. И он, в тишине своей комнаты, делал беззвучные и бесконечные доклады о том, что узнал, открыл, понял из книг, сам был и докладчиком и слушателем, но ему казалось, что стены комнаты раздвигаются и его слушают миллионы. Он ощущал в себе невиданный прилив учености. Огромные горизонты раздвигались перед ним.
Я бы, вероятно, так никогда и не зашел к Алеше.
Но однажды на пороге моей комнаты неожиданно возник Степан Рябинин. Он был в дорожном брезентовом плаще, в пыльных сапогах и с рюкзаком.
С порога он весело закричал мне:
— Эй! Свистать всех наверх! Почему не слышу рапортов? Где вахтенный? Где боцман? Всех распеку.
Мы обнялись и крепко потрясли друг друга.
От Рябинина пахло заводским дымом, бензином, дорогой.
— Я прямо с завода, — объявил он смеясь. — Приехал бить чиновникам морды. Ты чиновник? Держись!
— Ты помолодел, Степан.
— Но не брился. Эй, кисточку, мыла, полотенце, бритву! Нет ли у тебя галстука? Какого-нибудь завалящего, инженерского?
Он и потащил меня к Алексею.
— Что он? Переживает? — спрашивал Степан по дороге. — Не привык быть битым.
— Ох, не привык.
— Привыкнет. Нас всех били.
Алексея мы застали не в одиночестве, он лежал на диване и читал книгу, у стола возле электрического чайника и посуды суетилась девушка, в комнате было чисто, слабо пахло духами, — все вместе походило на тихую семью.
Рябинин легонько толкнул меня в бок:
— Что, Алексей, женился?
Я пожал плечами.
Эту тихую девушку с ясными, голубыми глазами я знал. Она работала машинисткой в окружкоме, и все звали ее Любашей. Это имя удивительно подходило к ней, к ее теплой, полной фигуре, к мягкой, волнистой косе, к добрым, ясным глазам. Я знал, что она робко и тайно любила Алешу, тайно, хотя каждое ее движение выдавало любовь и ласку. Она смущалась всякий раз, когда мы подшучивали над ее любовью. Она смешно отпиралась, клялась и краснела, но в ее глазах, которые не умели лгать, было написано все, что скрывали губы. И мы знали, что по вечерам, крадучись и трепеща, она пробирается к домику Алеши, затаив дыхание, робко стучит в окошко и ждет; она знает, сейчас ей ответит небрежный, грубый и все-таки любимый голос Алеши, в дверях появится он сам и с недовольной улыбкой поздоровается с ней. Он недоволен тем, что она пришла! Она уйдет тотчас же. Она делает испуганное движение к дверям, но он говорит сквозь зубы: «Ну, входи же!» И она входит с боязливой улыбкой, смотрит на него, кладет ему руки на плечи, робко заглядывает в глаза. Ей хочется признаться ему в любви, о которой он все равно знает, но о которой никогда она ему не говорила, а он не спрашивал, ей хочется говорить ему глупые слова, называть его котиком, солнышком, мальчиком, но она знает, что он не любит этих слов, нетерпеливо дергается, брезгливо морщится. И ночью в кровати, когда Алеша уже спит, она тихо гладит его упрямую лохматую голову, шепчет ему все, что хочет, и плачет. Она хочет приникнуть к его широкой, волосатой груди и так уснуть, уснуть сладко, не думая ни о чем. Но уснуть она боится. Можно проспать рассвет, и тогда все увидят, что она выходит из чужого домика, все узнают о ее любви к Алексею, стыдной, запретной любви, не такой, как у всех. И когда за окном начинает сереть, она встает, потихоньку одевается, чтоб не разбудить Алешу, еле слышно целует его и уходит.