Он говорил: «…Итак, прочь опасения… Доверься мне… Я стану между тобой и роком, приму за тебя каждую рану, сберегу для тебя каждую каплю из кубка радости…»
…Отчего такое безразличие? — думал он. — Ведь вот здесь, в зале, как остро умеют чувствовать, отвечать глазами, смехом, вздохами… Только не сейчас, не мне… Сегодня я все заваливаю… Никакого контакта… Я знаю… точно… Но почему, почему все там находились, как под водой, — разделены непроницаемыми перегородками?.. Словно никому не случалось бывать в моей шкуре… Испытывать унижение, беспомощность… Не только в этом…
Он говорил: «…Это не слезы грусти — не та теплая, отрадная роса, что льется бальзамом в душевные раны… Эти одинокие холодные капли… Это слезы о твоей душе…»
…Почему я так много об этом думаю? — думал он. — Даже болит сердце… Разве это первый такой случай? Бывало куда похлеще… Чушь, в общем… Фердинанд стоит на коленях и думает о химчистке!.. Дуэт какой-то дурацкий… Я и он… А, собственно, чего я требую от других? Сам я многого разве стою в той, настоящей жизни?.. От меня ушли две женщины… Нет, три… Разве не был я безразличен, труслив, небрежен?.. Разве не терпел то, что немыслимо, нельзя терпеть?.. Разве когда-нибудь я… кому-нибудь…
Он говорил: «…О, мне кажется, весь мир должен бы одеться в траур… Не диво, что люди падают и теряют рай… когда чума поражает ангелов…»
…Все к черту провалил, — думал он. — Никогда еще так паршиво не играл… А как иначе, если нас все время двое?.. Ни секунды я не был только Фердинандом…
С этими мыслями он упал и умер.
Пошел занавес. И сразу — взрыв аплодисментов. В этот вечер его много вызывали — больше, чем обычно, — на разные голоса распевая три слога фамилии… Пронзительные «бис» и басовитые «браво» — как на концертах заезжих звезд.
После спектакля Ребровский шел один по темным боковым улицам, слышал из отворенных окон вечерний перезвон чашек, блюдец и отдыхал.
Круглые, как облысевшие головы, фонари на мосту были уже почти все потушены, когда он подошел к дому. У дверей квартиры он ровно десять раз шаркнул ногами по коврику, затем быстро прошел через коридор, постукивая костяшками пальцев о стену, и уже у себя в комнате бросил пальто на диван, сделал громкий выдох и произнес: «Ну, так…»
К чему я сочинил тогда этот весьма наивный рассказ? Сам толком не знаю… Быть может, к тому, что, во-первых, муки порою облагораживают? Как Фердинанда в пьесе «Коварство и любовь»?.. А то и помогают выявить нечто подспудное, выплескивают немного водицы на мельницу скрытого таланта?.. И еще к тому, наверное, что и не слишком добротные — по характеру, по образу действий — люди (такие, скажем, как я или он) могут все-таки, хотя бы временами, стать кем-то еще, кроме как плохими мужьями или скандальными клиентами химчисток и магазинов…
Глава 2. Несколько знаков беспомощности. Краткое обращение к другу по 21-му веку. «По-нашему, Яков, по-ихнему, Джек…» Единственный вечер с будущей народной артисткой. Моя вторая «первая учительница». Низкий поклон композитору Глинке. Спасение на водах. Под стук колес. В Америке бы за это посадили. Писатель Фадеев и мой первый полет
1
Ну, не получается ничего, хоть тресни, с моими дневниковыми записями: нет в них необходимой сжатости, лаконичности — они похожи на обычное повествование, а потому не буду валять ваньку и перейду на более привычный жанр. Тем более только что уже рассказ вторгся.
Итак…
Говорят, многоточие — знак беспомощности. Анекдот, по моему разумению, — признак того же. Только не лексической, а социальной. Вместо того, чтобы хватать вилы, меч, карабин, атомную бомбу или, на худой конец, пузырек с ядом, люди морщат лбы, крутят ус, кончик шейного платка, мнут мундштук папиросы и выдумывают что-нибудь едкое, смешное, грубое — выпуская таким образом пар и пытаясь примириться с обстоятельствами. Или делая вид. Помогает анекдот и в случае менее воинственной альтернативы, ибо заменяет необходимость осмысливать что-то, разбираться, анализировать. Способствует подчас восприятию трагических событий со смехом, с язвительной улыбкой, с умным снисходительным видом…
Этим мы в последнее время и занимаемся с братом Женей в привычной честной компании, рассуждая о недавней смерти Сталина, об окончании его эпохи. Рассуждения наши не отличаются особой глубиной и проницательностью и сводятся в основном к эмоциональным выкрикам (не слишком громким) и к еще более приглушенному потоку анекдотов и острых словечек. Но иногда безобразно распоясываемся. Особенно еще один приятель моего брата, специалист по редким языкам, Моня Митбуттер. Хотя и прежде с ним было небезопасно ходить в общественные места (я имею в виду коктейль-холл или, к примеру, сад Эрмитаж), потому что в первом месте он вскоре начинал поднимать бокалы за князя Григория Львова, скоротечного главу Временного российского правительства в 1917 году, или, того пуще, за Павла Рябушинского, промышленника и банкира, кто призывал удушить пролетарскую революцию «костлявой рукою голода». Во втором месте чудаковатый Моня мог очень громко рассказывать рискованные анекдоты или во всеуслышание материться, что неподсудно, но не слишком приятно. И ему чертовски везло: его как будто не слышали те, кому не было предназначено. В то время как менее удачливым — вроде меня — стоило пробормотать себе под нос какие-нибудь вполне невинные «гад» или «сука», и на них обрушивался гнев народный, доходящий зачастую до драки…
Да, мы дали себе некоторую волю. Самый эрудированный из нас — инженер-газовщик Артур, с головою, туго обтянутой кожей, смелым шепотом цитировал Троцкого, сказавшего, что «Сталин — самая выдающаяся бездарность», и Бухарина — что это «Чингисхан, прочитавший Маркса». (Разве удивительно, что оба уничтожены по его приказанию?) Еще Артур поведал кое-что о чадолюбии вождя, о знаменитой фотографии, на которой тот держит на коленях узбекскую девочку Мамлакат и доброжелательно улыбается. С этой же улыбкой он по-грузински произнес тогда сквозь зубы слова в сторону сидящего рядом Берии, звучание которых Мамлакат на всю жизнь запомнила: «Мамашоре эдель алиани». А означают они, знаете, что? «Убери эту паршивку!»
Вот немного не слишком изящных, но характерных анекдотов той поры, каждый из которых тянул не меньше чем на семь-восемь лет тюремного режима.
«Во время очередного застолья Сталин спрашивает соратников: что такое счастье? Орджоникидзе отвечает: работать на благо социализма. Киров: это любовь к партии и преданность вождю… А Сталин сказал так: счастье — это иметь врага, всю жизнь его преследовать, настигнуть, уничтожить и потом выпить ба-алшой бокал киндзмараули». (Даже, пожалуй, не анекдот, а кредо.) Или вот, совсем простенький:
«Сподвижник спрашивает Сталина:
— Который теперь час?
— Зачем хочешь знать, дорогой? Все равно с каждым часом тебе остается жить все меньше и меньше».
(В устах любого другого ответ звучал бы философически. Но не у Сталина.)
Вот еще: «Сталин обзванивает поздней ночью соратников.
— Берия? Ты, я слышал, был когда-то за раздел Грузии?
— Да я же давно покаялся, товарищ Сталин.
— Это не я, это Каганович вспомнил. Ладно, Лаврентий, спокойной ночи.
Потом звонит Кагановичу:
— Алло! Лазарь, ты, оказывается, из евреев?
— Так я же не скрываю, товарищ Сталин.
— Ладно. Это не я, это Берия про тебя говорит. Спи спокойно.
Кладет трубку и бормочет себе в усы:
— Что за характер у меня! Пока спокойного сна друзьям не пожелаю, сам не усну».
Или такой: «Начало войны. В приемной у Сталина толпятся генералы. Проходя мимо них, он кивает в чью-то сторону и говорит:
— Расстрелять!
Никого из них пока не сажают, но у нескольких сразу инфаркт. Через какое-то время еще парочка инфарктов. Но вот война окончилась. Прием в Кремле в честь победы. Сталин подходит к генералам, которые бывали у него в первые дни войны, и говорит, улыбаясь:
— А помните, друзья, как в самые тяжелые дни мы находили время для шуток?»
Но хватит этих общих «знаков беспомощности», родившихся в чьих-то лихих мозгах, а также беспомощности собственной, одним из признаков которой является склонность размышлять и витийствовать о политике. Впрочем, что тут первично, а что вторично — беспомощность всего общества или пристрастие отдельных его членов к углубленным раздумьям и словоговорению на политические темы — так же нелегко разрешить, как знаменитый спор о курице и яйце.
Мой старый друг, литератор и редактор Леша М., вступивший вместе со мной в 21-й век, сумел осилить, спасибо ему, предыдущие три части этого повествования и не перестает сетовать, зачем я так много места уделяю общественным проблемам. А куда от них деться, дорогой Леша? Рад бы, да грехи не пускают. Именно они, проклятые. Потому что грешен, как и многие. И если меньше иных проявлял лояльность власти — разве такое уж это геройство? И что не верил и не верю в разные красивые утопии насчет свободы, равенства и братства — разве особая добродетель? А что понял наконец: не было их, нет и не будет нигде и никогда, и все дело в том, насколько их нет, — разве это особая мудрость?.. С той же степенью мудрости осмелюсь резюмировать: все дело, наверное, в том — насколько ты лоялен, труслив, лицемерен, инертен по сравнению с другими…