Воробьихинскому с поднятым забралом, не устроит шума, не будет терять на это время, трепать нервы и навлекать на себя общее недовольство. Но он должен знать и помнить каждую страницу проекта…
Букварев хмуро перелистывал страницы, а Губин сидел в двух шагах и то улыбался, глядя на друга, то серьезнел и предупредительно вскакивал, чтобы дать пояснения. Он что-то понимал. Оттого ему и жаль было Букварева, и посочувствовать ему хотелось, и помочь восстановить настроение. Но и смешно ему было, потому что, по его мнению, страдал Букварев из-за пустяков. А в том, что проект будет утвержден сегодня же, Губин не сомневался. Он даже заметил, что Букварев с трудом подавил в себе желание подписать его бумаги не читая.
«Держать себя в руках… Держать… — приказывал себе Букварев. — О смысле жизни можно будет подумать после работы. На службе я должен быть ответственным и аккуратным. И не позволять, чтобы страницы читались механически… Мысленно выверить каждую колонку расчетов! Только так. Нужно знать, что тут насочиняли «ударники» подчиненные. Немало насочиняли… И внешне — без ошибок…»
Через два часа он поставил на положенном месте свою подпись, подал папку другу и без особого энтузиазма поздравил его. Губин в ответ изобразил артистическую улыбку и отвесил поклон, прижимая папки с проектом к сердцу. Теперешний Букварев ему явно нравился. К тому же будет что потом вспомнить и при случае посмеяться. Но это можно позволить только тогда, когда очнется Букварев от внезапной ипохондрии.
А Букварев в себя не приходил. Его преследовала мысль, что он поступил низко и беспринципно, совершил преступление против прямых обязанностей, уподобился Губину и иже с ним. И он продолжал мучиться и недоумевать. У него не хватало духа восстать против всего института, против всей практики проектирования!
…Через несколько дней проектанты получили столь ожидаемую Губиным премию. Букварев об этом жене не сказал, они все еще не разговаривали друг с другом. И деньги в семейную шкатулку не положил: пригодятся эти рубли на обеды в столовой и на прочие карманные расходы, а неласковой жене и не обязательно точно знать о его заработках, пусть дуется себе во вред; а то представилось уж совсем смешное: вдруг опомнится начальство, отменит приказ о премировании, и тогда он внесет эти деньги в кассу; хотя он отлично знал, что подобные дела обратного хода не имеют.
Губин же с премии обрадовал свою жену нежданным подарком — брючным костюмом, а оставшуюся половину денег припрятал, как он говорил, в загашник.
— Мне еще строители, будущие карьерные рационализаторы, от своих премий не одну бутылку коньяку поставят. Я им подскажу, они быстро все поймут, а души у них широкие! — резвился он перед другом.
ЗАГОВОР ЖЕН
— Ой, Любка, Любушка! Здравствуй! Здравствуйте, букварики! Как вы поживаете, дорогие мои, одинокие! Как я вас давно не видела! Ой какие большие стали, глазастенькие! Ой какие хорошенькие! Ой!
Муза влетела в квартиру Букваревых, словно сияющая жар-птица, готовая и смеяться и плакать от радости и умиления. Она порывисто обняла и зацеловала Любу и заметалась, не в силах ни мгновения устоять на месте; она всплескивала руками, ахала, вскрикивала, перескакивала с пятого на десятое.
От ее цветастого брючного костюма, от ее восклицаний в квартире стало шумно, светло, ярко, будто ворвался сюда резвый летний гром с солнечным дождиком и праздничной радугой. Муза искренне всплакнула, остановившись, наконец, перед Любой, но и тут непроизвольно ли, намеренно ли принимала такие позы, которые как можно выгоднее рисовали стройность и изящество ее фигуры и костюма.
— Тетя! — с восторгом позвала из своего манежика в углу комнаты годовалая Ленка, переступая крепкими ножками в ползунках, и взвизгнула, показала на гостью пальцем, приглашая брата разделить ее радость.
Но старший Генашка по-отцовски нахмурился, отвернулся и пошел к своим игрушкам.
Муза отдышалась и заговорила уже не столь пылко, но все же с азартом, с тем лихачеством, с каким частенько разговаривают немолодые, но и не старые женщины-подружки один на один.
— Не по сезону, скажешь, вырядилась? А мне наплевать. На улице листва такая пестрая, праздничная, разноцветная, солнце, небо — вот я и зашалела. И почему бы нет? Возьму вот и покрасуюсь, и подурю в свое удовольствие!.. Последние ведь деньки. На носу грязь и осень… А потом здешняя зима, мрачнее овчинного дырявого тулупа! — она еще хотела добавить что-то более пикантное и уже подмигнула Любе, но заметила в манежике Ленку, опустилась перед ней на колени, затормошила ее, сама задохнулась… И заспешила доставать из раскрытой сумочки конфеты и совать их детям.
— А ничего я в нем, Любаша? Смотрюсь? — столь же неожиданно перевела она разговор снова на свой костюм. — Муж недавно подарил. И не говорит, где достал, прощелыга. Перешивать почти не пришлось, словно с меня мерку снимали.
Муза покрутилась перед трюмо, поправила и без того безукоризненную укладку волос, темных и по-девичьи пышных, поразглаживала набивные цветы на груди и бедрах.
— Нет, мы еще хоть куда, Любаха!
— Ты все такая же попрыгунья, Муззал, — сказала Люба. Она обрадовалась гостье, хотя последние годы и чувствовала к ней что-то вроде неприязни.
А Муза все охорашивалась перед зеркалом. Поворачивалась то одним боком, то другим, закидывала голову, принимая позы, заимствованные из журналов мод. Перепробовала все дежурные улыбки: обольстительные, просто веселые, строго-любезные, лукавые. Пыталась она, чуть приседая, улыбаться «по-дьявольски», улыбаться заразительно, а затем «безумно-бешено», но в конце концов склонила голову набок и застыла с улыбкой горестной… Словно поразила ее крайне неприятная новость или стряслась с ней великая беда. Лицо стало обиженно-плаксивым, она расслабленно подошла к дивану, села и замерла, даже ногу на ногу не положила. Опустила подсиненные глаза, выражая молчаливую скорбь.
— Что-нибудь случилось? — спросила Люба. Она не завидовала новому костюму подруги и внутренне не одобряла ее манеры. Она знала, что Музе время от времени надо пооткровенничать, посплетничать, посетовать на что-нибудь. Много раз изливала Муза свою душу перед подругой, а выговорившись и наохавшись, насидевшись с Любой в обнимку, успокаивалась и снова становилась разбитной и неуемной, «Муззалом».
Но