Богу, ложная ее стыдливость исчезла, пропала куда-то, она отвечала словно в забытьи; он подумал: Сергей…
— Я люблю тебя, люблю (бог с ним, с Сергеем, нет его — и так хорошо, так повезло, право слово…).
Она тоже вспомнила, отстранилась:
— Ты все такой же… Такой же неуемный! — Он подумал: разве кому-то надобны уемные и респектабельные в чувствах? Это же ложь. — Сядем, прошу тебя. — Она и в самом деле вспомнила…
Он перешел к делу — тому, ради которого приехал:
— Пароход уходит через три часа, я купил каюту. Ты едешь со мной.
Не сказал — «я прошу тебя». Или: «умоляю». Просто: «ты едешь».
Анна встала — там, на подоконнике, семейная фотография: Сергей Николаевич, она, мальчик. Сын. Подошла, посмотрела долгим взглядом. Как? Отказаться от них навсегда? Это же невозможно! Это никак невозможно, что он такое говорит? Он не подумал, это в его духе: военный натиск, атака, перед которой невозможно устоять. И, уже понимая, что не устоит, спросила слабым голосом:
— А… Тимирев? Но, помилуй… Как же так?
Он молчал, не отводя взгляда, и в серых его глазах, враз потемневших, как море перед штормом, прочитала — не приказ, нет… Призыв.
Но еще лепетала невнятно, сбивчиво:
— А… Софья Федоровна? Мы дружны, я не могу предать двух людей сразу, это бесчестно, это невозможно, Господь не велел предавать.
— А меня? — спросил он тихо.
Она защищалась:
— Сергей ничего не знает, я же не могу ему сказать — вот так просто — взять и сказать. Нет, — нервничала, едва не плакала, это было невыносимо.
— Сергей Николаевич примирится. Так же, как и Софья примирилась.
— Ты сошел с ума! Я и представить себе не могу — что будет!
— Ничего не будет. Ни-че-го.
— Нет, — всплеснула руками, словно пытаясь оттолкнуть, закрыться, — побойся Бога! Мне жалко его, ты в состоянии понять? Жалко, я жалею его, он мне не сделал ничего плохого, как же так? Это невозможно, Саша… Нет.
— Анечка… Анечка, я так долго ждал. Вот — чтобы назвать тебя этим уменьшительным именем: Анечка. Я люблю тебя.
— Ты не понимаешь… — не знала, что возразить. И как? Чувствовала: любит. Это правда.
— Мне нечего больше сказать. Знай: в мире нет иного бытия для нас. Ты должна решить. Сейчас. Здесь все кончено для меня, я не вернусь в Россию, — наклонил голову коротким военным поклоном, повернулся, чтобы уйти. И вдруг увидел ее растерянное лицо, большие глаза, наполнившиеся слезами, и понял, что на пристань она не придет. Это было крушение; даже там, на трапе, когда сабля упала в воду и рухнула жизнь, — там было по-другому. Там он был хозяин себе и поступил по чести и долгу. Здесь же…
Он был зависим. От женщины. Единственной. Любимой. Желанной…
И он подумал: да, это так. Но тогда Софья… Она-то что же… И он-то — что же… Что же это было прежде, если только теперь, сказав, произнеся слова неведомые, невозможные и оттого единственно настоящие, понял в первый и последний раз в жизни (знал это), что вот, вот теперь и только теперь пришла любовь…
Остальное значения не имеет. Остальное — его уже нет, исчезло…
«Была ты всех ярче, верней и прелестней…» и «Впереди неизвестность пути…»
Эти — сейчас совсем не случайные слова он вспомнил: 1914 год, какой-то случайно попавший в руки журнал. «Не кляни же меня, не кляни…»
* * *
Но она все же примчалась в порт. Смеркалось, и чайки кричали, разворачивался корабль, странный, без огней. Поняла: уехал. Навсегда — кто знает…
Полковник Дебольцов в Новочеркасске оказался только в конце лета скорбного 17-го года. Все было здесь по-прежнему — город на холмах, речки вокруг, атаман Платов на граните и вражеские пушки, отбитые казаками, — у памятника. И слепящее солнце в зените — все как всегда: бабы с базара и на базар, волы и фуры, старики в нарядных рубашках и цветных фуражках — будто и нет никакой войны.
Впервые в жизни задумался Алексей о том, что принято именовать «смыслом жизни». «Зачем? — горестно вопрошал он себя. — Зачем пришел я в этот бессмысленный, обезумевший мир, где нет ни разума, ни даже здравого смысла и где люди, подобно слепцам, валятся в помойную яму истории и утаскивают за собой столь много себе подобных, сколь в состоянии захватить… Ну почему, почему Государь никогда не вмешался — решительно и серьезно — в деятельность Департамента полиции, Особого отдела, охранных отделений? Господи, да ведь двух-трех указов было бы достаточно, чтобы остановить крамолу, разложение, разруху. Разве можно было терпеть и даже поощрять эти сообщества умалишенных, параноиков, мечтающих о равенстве, подумать страшно! Перед Богом единым мы все равны — и только! А между собой — все отличны: умом, талантом, происхождением и чем угодно еще! Разве не достиг еврей Шафиров поста канцлера великой империи? И разве не стал солдатский сын Деникин — генералом от инфантерии и высшим должностным лицом армии? А адмирал Макаров? Певец Шаляпин? Художники, поэты, несть им числа — что же они? Все белая кость, голубая кровь? Да нет же, нет! Императорская Россия всем давала шанс. Бон шанс, дерзайте! Но это значит, что те, кто решил размазать тысячелетнюю державу по стенке и возвести из грязи и безумия клинических идиотов и злобных сатиров, способных на все, — на пьедестал, — они, эти, смерти повинны!
Но не сделал царь ни шагу: то ли не решился, то ли от равнодушия, то ли так уж страшно было нарушить собственный Манифест от 17 октября…»
Подумал: «Да ведь и я сам лукавый царедворец… Ведь мог рискнуть карьерой, местом,