И они уехали.
Наутро она проснулась с первой неторопливой, обстоятельной, ласковой мыслью приготовить Детям вареники, для которых уже стоял в холодильнике домашний, снятый с кефира творог, – и вдруг вспомнила, что Детей уже нет, и осталась лежать неподвижно – не имея ни сил, ни желания подниматься. Медленно и невкусно – не чувствуя вкуса – позавтракав, она помыла посуду и прошлась назад и вперед по прохладному, остывшему за ночь и не тронутому еще солнцем двору – не зная, чем ей заняться, – и села на табурет перед домиком, на дверях которого висел тоскливый, как будто все перечеркивающий замок. День был ужасающе длинен и пуст, и нечем было его заполнить. Ее старый медленный мозг, живущий воспоминаниями, не успел еще привыкнуть к тому, что Дети уехали, – и все время ошибался: в санатории проснулось радио – значит, Детям скоро вставать; Марина отомкнула кухню – через полчаса Дети вернутся с моря; солнце попрощалось с Медведь-горой и двинулось к Роман-Кошу – Дети сейчас будут ужинать, а после пойдут в кино – а она ляжет спать… Она оживала, вздрагивала сердцем, радостно готовая идти им навстречу… – но Детей не было, и, вспомнив об этом, она замирала неподвижно и сидела так пять, или десять минут, – долго сидела, ничего не видя и не слыша и не думая ни о чем.
Постепенно, дня через два или три, жизнь ее вернулась в привычную колею – нет, правильнее было сказать, не вернулась, а успокоилась, упорядочилась по-новому: назад, на старое место, ей дороги не было, – потому что Дети уехали не навсегда, они оставили ей надежду, что возвратятся… Домик она больше не стала сдавать, хотя через неделю к ней попросилась молодая пара из Львова – лет тридцати, много старше ее Детей, оба загорелые, крепкие, улыбающиеся, довольные жизнью… Но в домик, в их домик она не хотела сейчас никого поселять – она не могла сказать почему, но даже и мысли такой не допускала, – а в свою комнату перебралась сама, потому что сентябрьские ночи были уже для нее холодными. Впрочем, они без труда нашли себе место – осенью поселок был пуст…
Медленно, вместе с уснувшими кипарисами и остановившимся виноградом, она пережила зиму. Печаль ее ушла – напротив, она подолгу, с улыбкою вспоминала лето: Девочку, плакавшую над сгоревшими блинами, Мальчика, катившего газовый баллон, их обоих, спускавшихся к дому по обросшей самшитом тропинке… В глубине души она ждала их так, как не ждала ничего и никого и никогда на свете – наверное, только возвращения Саши с войны, но это чувство она забыла, – но старалась не думать и не мечтать об этом, потому что начинала волноваться – и впервые боялась, что ей станет плохо и она не доживет до весны. Уже тогда, восемь лет назад… уже тогда ей было семьдесят шесть лет. Но как только наступила весна и пошли первые отдыхающие – она не выдержала и стала поглядывать на дорогу. Как-то в начале июня она сидела и перебирала открытки в уже по-летнему жаркой комнате – когда дверь ее без стука открылась, она подняла глаза и с досадой увидела на пороге Марину, которая всегда приходила не вовремя.
– Тетя Поля! А вам письмо!
У нее задрожали руки, и Петровы открытки посыпались веером на пол.
– Кто… что… – забормотала она, растерявшись так, что язык ее плохо слушался; все на нее нахлынуло – и горячая надежда, что это они, и страх, что это бумага из какого-нибудь собеса, и смущение перед Мариной, что она так радуется и волнуется этому письму, и желание скрыть от Марины свое волнение и радость… – Что ты, Марина! Кто же может… письмо…
– Наверное, ваши внуки! – ехидно, но радостно сказала Марина – не отдавая конверт и не подходя, а нахально подбоченясь в дверях и читая адрес: – Москва… Соколовым!
Она торопливо встала, чуть не уронив с носа очки.
– Ну давай… давай его сюда…
Она не помнила – да она и не знала их фамилии. Марина отдала письмо, но уходить не собиралась.
– А в магазин черешню привезли. Очередь до регистратуры! Вы пойдете?
– А?… Не знаю. Нет, не пойду, наверное… «Ну иди же уже, иди… Вертихвостка…»
– Ну ладно, – насмешливо улыбнулась Марина, как будто понимая и дразня ее нетерпение. – Я пошла.
Она осторожно, волнующимися руками отрезала конверт – узкую полоску бумаги, боясь задеть вложенное письмо…
«Дорогая Пелагея Валерьевна!»
Обычно она читала медленно – потому что плохо видела и вообще мало в своей жизни читала, – и сейчас ей даже хотелось неторопливо прочесть это письмо, переживая каждое слово, – но она не могла, она спешила – так быстро, как только могла, ей казалось, что очень медленно, – глазами вниз, выхватывая отдельные строки и коротко останавливаясь на отдельных словах: дождь… экзамены… олимпийские игры… – и уже в самом почти конце остановилась как вкопанная, увидев, обняв, ухватившись что было сил за аккуратное, стройное, украшенное длинным росчерком над буквою «т» слово: «…приехать…», – подождав немного, осторожно повела глазами в начало строки и прочла шепотом вслух: «…хотим к Вам приехать…» Они хотели приехать в начале августа.
Она тихо и слабо засмеялась с мокрыми глазами.
С тех пор они приезжали каждый год, и у нее не было уже тоскливых расставаний – была только легкая печаль, что они уезжают: ее терпеливой старости хватало воспоминаний, чтобы спокойно прожить зиму в ожидании следующего года. С годами они изменились: Мальчик поправился и стал шире в плечах, превратился в настоящего мужчину и уже не был так робок и тих – а Девочка, наоборот, похудела. Это ее не портило, но беспокоило старуху: красивая здоровая женщина, по малороссийским понятиям, должна была быть пышной – кровь с молоком, – может, она больна?… Когда они окончили институт, Мальчик совсем заважничал: держался хозяином, покрикивал – впрочем ласково – на жену, командовал, – а она мудро поддакивала ему и подчинялась, если только не городил он совершенную чушь, – но и в этом случае поддакивала и делала все по-своему.
Каждый год, принимая от них сложенную вдвое бумажку с деньгами, она испытывала неприятное, неловкое, угнетавшее ее чувство. Ей казалось бессмысленным и несправедливым брать у них деньги за то, что они поддерживают и составляют ее жизнь; она сама заплатила бы сколько угодно тому, в чьей власти было бы каждый год и всю ее оставшуюся жизнь привозить Детей в ее маленький и без них сиротою стоявший домик. Она с удовольствием не брала бы с них денег вообще – но это было бы странно, и она даже стеснялась им это предложить – и боялась, что самолюбивые Дети не просто откажут, но еще чего доброго и обидятся… В последние годы она по-настоящему исстрадалась из-за этих несчастных ста двадцати рублей – потому что случайно узнала, что Дети ее инженеры, а бедность инженеров была известна даже в их бесконечно далекой от инженеров глуши. Единственное, что смогла она сделать для них – и для себя, – было то, что когда в прошлом году место поднялось и стало стоить два пятьдесят, она все лето сдавала домик и комнату по новой цене, а с Детьми рассчиталась по два рубля – как и шесть лет подряд, и про себя – что бы ни случилось – решила никогда эту цену не поднимать… В этом году койка стоила уже три рубля (при Горбачеве происходило что-то странное, цены росли, как в революцию), и она, посчитав на бумаге, тихо радовалась: Дети сэкономят у нее пятьдесят, а если приедут на полный месяц – то и все шестьдесят рублей… Это было очень приятно – и она с удовольствием пересчитала еще несколько раз.
Ей пошел девятый уже десяток – но время, казалось ей, счастливо остановилось. Остановка эта была не в том, что она перестала ощущать свою физическую старость или что прекратился, хотя бы замедлился неуклонный процесс ее телесного старения, – нет, он остался прежним, она чувствовала себя все слабее, все немощнее – не с каждым днем и не с каждым месяцем, потому что не было у нее, не знала она тех неожиданных, беспощадных болезней, которые разрушают тело стремительно и в старости навсегда, – она чувствовала это с каждым годом, даже не чувствовала, а скорее вспоминала – запыхавшись с мусорным ведром, – что в это же время в прошлом году, выбросив мусор, она отдыхала, сидя на скамье, и шла в магазин, а сейчас скамья уже не восстанавливала ее силы, наоборот, казалось, сама уже требовала каких-то сил, – и перед магазином ей нужно было лечь на кровать и отдохнуть полчаса. Остановка эта была в том, что то ощущение близкого конца своей жизни – ощущение, что жизнь ее движется к концу, которое родилось у нее после смерти брата и не отпускало уже до самого появления – пришествия – Детей, – ощущение даже не просто близкой смерти, ухода из жизни, а того, что с ее смертью навсегда оборвется, прекратится что-то цельное, важное, очень долгое, что шло испокон веков и споткнулось на ней, умерло, чтобы никогда больше не возродиться, – это ощущение исчезло. И вместе с его исчезновением, удивляя и смущая ее, к ней пришло странное, не вполне понятное сначала – зачем это ей и почему она думает об этом? – но с каждым годом становившееся все более ясным и сейчас уже окрепнувшее, отчетливое желание: желание, чтобы у Мальчика и Девочки, у ее Детей, – родился ребенок. И в последние два года это превратилось в ее последнее стремление, в высшую цель, достигнув которой, казалось ей, она достигнет всего, что могла ей дать ее долгая и так долго бесполезная и безрадостная жизнь, и она сможет уйти из нее не только спокойно, не только без печального и усталого чувства – но с надеждой и даже с удовлетворением…