был у немцев, слугою. Да скоро образумился, сумел загладить свой промах… Теперь вот государство наше пенсию дает, жалеет его — больной же. Хорошая наша власть, сострадательная… Иностранец какой-нибудь небось и не поверил бы, что так все и есть на самом деле.
— При обыске тогда Мишка и бубен забрал, верно? — спрашиваю я у отца. — Но как же бубен снова очутился у нас?
— Дядька твой, Иван, принес — украл его у Мишки, можно сказать, из-под носа, когда тот пьяный спал. А гармонь не удалось — она была у него за спиной.
— Шпаненок еще тогда был Мишка, а в полицию полез.
— Куда ему в партизаны, когда батька, говорят, тоже немцам служил. За что и попал под справедливую пулю…
— Мишка, если посмотреть на него со стороны, кажется таким забитым, таким горемыкой. Недотепой прикинулся, согнулся-сгорбился, захворал… А был явным врагом, — встреваю я снова. — Все они, бывшие полицаи, говорят теперь, что, дескать, их принуждали в полицию идти, а кто даже на дурость свою да на молодость ссылается…
— Всяко, конечно, было… Но Мишка небось теперь кается — не может быть, чтоб злость таил. А что бирюк-нелюдим — так весь их род такой… Живут и такие, куда же им деваться?
Да, живут. Работают вместе со всеми — одинаковые, так сказать, равноправные… Но забыто ли то время, когда они другими были — полицаями?
Нет, не забыто.
Мне и сегодня помнится тот день, когда я, шестилетний мальчишка, случайно попал в гнездо врагов — в их управу… Да, помнится!
…За Малиновкой, близ шоссе, обосновался полицейский участок. Немцев там мало было — только начальники, а все остальные — полицаи.
Я часто ходил в Малиновку к своей бабке Доньке, к теткам Марье и Марусе — неделями гостил у них.
И вот как-то среди дня к тетке Марье ввалился полицай и попросил самогонки.
— Ну что ты, Володька, где ж я тебе самогонки возьму? Сам видишь мое житье: не живу — бедую… Сейчас не до самогонки мне. Чистая правдочка, Володька, не гоню холеру эту… Не самогонщица я, — исповедалась тетка.
Но от полицая никак не могла отвязаться — ему подай бутылку самогонки! А самогонки не было. И он наказал тетку: повелел ей «дежурить» — на протяжении всего дня должна обеспечивать водой весь полицейский гарнизон, или, как еще называли управу, «курятник». По тем временам это была страшная кара — такое дежурство. И отказаться никак нельзя!
Тетка начерпала три бочки воды, опустила в них деревянные круглые крышки — старые днища от бочек, — это чтобы вода не так выплескивалась при переезде через гать. Я попросился, чтобы поехать вместе, и она взяла меня с собой.
Выбрались из деревни. Худенькая «монголочка» — белогривая кобылка — насилу тянула скрипучую телегу. Левое заднее колесо вихляло, терло чеку, цепляя ободами решетку. Я стоял на дроге, что длинно торчала сзади, держался за бочку и смотрел за колесом — только бы не соскочило с оси.
За деревней нас встретил уже знакомый мне полицай Володька. Он еле держался на ногах — кто-то щедро угостил его самогонкой. Полицай что-то невнятно кричал — неужто эдак пел? Кобылка, как я понимал, и та перепугалась — быстрее засеменила ногами.
День был солнечный. Не хотелось верить, что идет жестокая война и что где-то умирают люди. На шоссе было шумно. Над лесом плыл удушливый, смрадный запах выхлопных газов, нестихающий машинный гул резал слух. Когда мы поворачивали в «курятник», я увидел колонну зеленых, с черно-белыми крестами, бронированных танкеток.
Ворота нам открыли после того, как часовой внимательно и придирчиво осмотрел подводу и бочки, да и нас также. В конце двора тетка остановила кобылу. Распаренные, в белых халатах вояки — кухонный наряд — начали усердствовать возле подводы. Бочки снимали стоймя, осторожно вносили их на кухню.
На площадке, посреди двора, немецкие прихвостни коротали время: с увесистым березовым чурбаном в руках стоял мордастый полицай-толстяк, а вокруг него — остальное войско, свободное от службы. Каждый выставил ногу за круг, в середине которого и расхаживал толстяк, высматривая, на чью бы ногу обрушить чурбан…
И тот, кто, зазевавшись, получал удар по ноге, поспешно хватал злосчастный чурбан, становился в круг и выжидал момент, чтобы в свою очередь обрушить пудовую тяжесть на ногу зазевавшегося участника этой дикой забавы.
Ничего себе игра, сразу видать — фашистская.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ-ПЯТИМИНУТКА
Раму от довоенного русского арттягача, который солдаты-окруженцы утопили за деревней в болоте, мы все-таки привезли в магазин. Правда, потратили на это не один день, как рассчитывали, а чуть ли не целую неделю.
Все, что только можно было забрать от тягача — открутить или отломать, — давно уже забрали эмтээсовцы. Помню их «студебеккер». Машина три дня стояла близ болота, а над поймой все это время не умолкал дребезжащий, беспорядочный гул — громыхало часто и неровно: то глухо, будто под землей, то громко и резко, захлебисто.
Везли раму не то чтобы на каком-нибудь коне — на себе, на незаменимой нашей самодельной тачке с колесами от пулемета системы «Максим» и передке от телеги.
Самый младший из нас — Коля, которому и семи лет еще не было. Старший — безрукий отец наш, инвалид минувшей войны. Осколком от немецкой мины ему оторвало самый кончик носа, выбило зубы; мелкими осколками изранило левый бок, а два совсем маленьких осколка достигли легких. Их видел я, когда ходил с отцом в больницу на рентген: ему нужна была справка для комиссии по инвалидности, а я прихварывал после простуды. Медсестра стала так, что заслонила собой экран аппарата. Я думаю: «Чего это она мешает мне посмотреть на батькину грудную клетку?» Быстренько обошел сестру, глянул на экран: как раз на легких чернели две точечки — все равно как дробинки-нулевки. «Что б это могло быть?» — подумал я. Когда батька начал одеваться, я подошел к нему и тронул там, где были эти точечки. Спросил:
— Тата, вот тут не болит? И почему, скажи, доктор как бы и не видел, что там? А медсестра — та даже старалась загородить от меня аппарат?
По дороге домой отец признался, что в легких у него остались осколочки от мины — их нельзя было достать во время операции… И попросил меня, чтоб я не проговорился дома.
И я молчал, не выдавал его тревожной тайны. Но я всегда помню о тех черных «дробинках» — они близко-близко прошли возле сердца. Ведь могли бы… Нет,