Часто я представлял, как возвращаюсь домой с орденом на груди — про подвиг с риском для жизни, представлял я, Наташа до награждения не узнает, — и как меня ожидает это опустошительное разочарование: Наташин испуг и гнев за едва не оставшихся сиротами детей. В ее глазах я стал бы непревзойденным героем, если вместо ордена принес бы домой двойной оклад. Я был бы на пике триумфа, и даже не пытался спорить с женой о природе подлинного геройства. Не спорил, но и решительных шагов не предпринимал. Я зрел, а первой спелым яблоком с ветки сорвалась она. Упала и покатилась прочь, оставив меня одного в теперь уже бывшем семейном гнезде.
Между прочим, ставить вопрос о квартире Наташа даже не пыталась, о чем, впрочем, можно было догадаться. В ее положении — с двумя детьми на руках, — собственная жилплощадь прочно занимала второе место в списке преимуществ нового избранника, после пункта первого — отсутствия штампа в его паспорте. Квартира, которую моему отцу выделили в восемьдесят шестом году, полагаю, успела ей порядком надоесть, и не только потому, что Наташа никогда не чувствовала себя в ней полноценной хозяйкой. После рождения Леры даже я стал ощущать непривычную тесноту жилища, в котором знал на ощупь каждый мелкий бугорок на стенах, где мог по звуку шагов определить с точностью до сантиметра местоположение любого члена семьи. В квартире вызревал, как мое решение о смене работы, полный упадок, и поступательная медлительность разрушений угнетала Наташу даже больше, чем если бы нас накрыл внезапно обрушившийся потолок. Наташа, хотя и решилась на развод, не страдала мелочностью, и мне стоит больших усилий представить, что она стала бы выжимать меня на улицу даже в более благоприятной для себя начальной расстановке: если бы квартира была плодом совместных усилий ее и моих родителей. Да и задумалась бы она о разводе, будь наши родители столь состоятельны, чтобы позволить себе купить детям квартиру в Москве?
Признаюсь, я часто жалею, что родился именно у своих родителей. В последних классах школы я даже ненавидел их, представляя, как, зачиная меня, они упивались друг другом, как отец стонал, извергаясь мной и совершенно не думая обо мне. Возможно, лишь по счастливой случайности я не был спущен на простынь, а затем — в корзину с грязным бельем.
В восемьдесят девятом году отец решил покинуть Москву. Мать не возражала — она, сколько я ее помнил, никогда не смела ему перечить, и даже ее женские уловки неизменно оканчивались тем, что отец лишь укреплялся в своей власти. Даже в академической среде, где он чувствовал себя куда больше в домашней обстановке, чем дома, царила менее строгая иерархия.
К тому времени отец уже был доцентом, десятью годами ранее защитив диссертацию кандидата филологических наук, и для нас — для матери с замужества, а для меня — с рождения, — его научная карьера была единственным маяком, по которому в нашей семье безошибочно определялся ее глава. Остаток жизни, как признавался отец, этот еще далекий от старости сорокадвухлетний мужчина, он намеревался отдать краеугольным вопросам современной русской филологии; во всяком случае, именно этим, сформулированным им же вопросам отец придавал столь важное значение.
Сделать это в Москве отцу казалось немыслимым. Ему мешали соседи с третьего этажа — там крутили «Веселых ребят» и группу «Автограф», — мешало метро, которое, как утверждал отец, сотрясало его стол как раз в те минуты, когда в его голове зарождались судьбоносные для отечественной науки мысли. Ему мешали очереди перед совершенно пустыми прилавками магазинов, мешали люди, мешал город.
Отец что-то понимал, видел как его более расторопные соратники бросали все — карьеру, кафедру, а некоторые даже жен, и сквозь едва приоткрывшиеся двери страны протискивались за границу первым же самолетом. Из всего этого отец сделал важный вывод, и этот вывод был, увы, неверным. Никому его труды на Западе были не нужны, в них не было и намека на коммерчески перспективную антисоветчину, и опубликовать их за границей даже на безупречном академическом английском было еще труднее, чем английскому почтальону вместо утренней «Таймс» просовывать под дверь толстую бандероль.
Несмотря на заслуженную репутацию думающего ученого, что еще пару лет приносило отцу деньги и гораздо более ценимое им моральное удовлетворение, отец не был прозорливым человеком, и летом восемьдесят девятого мы переехали в подмосковное Селятино. Вернее, в окрестности этого рабочего поселка, на старую фамильную дачу, доставшуюся отцу от деда, который, кстати, в свои семьдесят три еще и не думал сдавать позиций. По крайней мере, он чувствовал себя подлинным хозяином дома, несмотря на слабые ноги и пестрый букет старческих заболеваний. Надо отдать деду должное: после нашего переезда он не стал лицемерить и с первого же дня заявил о себе как о совершенно несносном старикане, забота о котором легла на мать куда более гнетущим бременем, чем обслуживание отца.
Я ненавидел лекарственный смрад нашего нового дома. Возможно, это и стало поводом для моей внезапно пробудившейся тяги к самостоятельной жизни. В моей жизни словно затмили солнце, а дача, в детстве казавшаяся мне солнечным островом посреди изумрудного океана зелени, теперь преграждала мне путь как дерево поперек лесной тропы. Именно такие деревья, распиленные до полен, мать заносила домой, чтобы отапливать ими печь: других вариантов спасения от холода на даче не было предусмотрено.
Даже сейчас, вспоминая свой дачный период, я задерживаю дыхание. Точно также я поступал, переступая порог этой мрачной обители медикаментозных джиннов, вырвавшихся из своих тесных ламп — всевозможных тюбиков, флаконов и ампул. Мой изумрудный остров сгинул вместе с детством, и сегодня мне кажется, что в холодные дожди в Селятино сменялись непролазными сугробами, после которых снова заряжали ливни, а солнечных дней будто и вовсе не было.
В Селятино мне пришлось учиться в средней школе № 2, до которой я ежедневно топал почти час, и это только в один конец. Впрочем, в школе мне нравилось. Одноклассники не считали меня столичным задавакой, не завидовали и не злились, в отличие от бывших московских одноклассников, у которых повода выражать свой гнев было еще меньше: несмотря на папу-ученого, я ничем не старался выделиться в их среде.
Отец и не пытался мне помочь, и даже сам факт разговора о переводе в более престижную школу был бы, полагаю, воспринят им как попытка прервать его собственный взлет; перспектива же такого триумфа была для него делом решенным. Свое участие в моей судьбе он, вероятно, считал исчерпанным плодотворным сношением с матерью, и, будь я более решительным в озвучивании своих мысленных претензий к нему, он, возможно, и в самом деле настаивал бы на моей благодарности за то, что в свое время не кончил мною на смятую простыню.
Единственное, что отец привил мне с детства, не прилагая к этому никаких усилий, была любовь к книгам. По-другому в нашей завешанной книжными полками квартире и быть не могло, как не могла родиться у меня любовь к чтению в ее привычном понимании. Это и не было пристрастием к чтению, любил я именно книги. Текстура переплета, шелест страниц и особенно то, как книги пахли — так похоже и так по-разному, совсем как женщины, в чем я убедился впоследствии, — все это помогло мне осознать в себе самца. Я касался корешков и чувствовал, как внизу живота у меня образуется воронка, в которую, как из верхней половинки песочных часов, просачиваются мои чувства через единственный и узкий выход. Пару раз я мастурбировал на беззащитные страницы и, кончив, быстро захлопывал книгу, лишь создавая себе лишние трудности с устранением следов.
Книги пахли по-особенному, особенно старые книги. Даже резкий их запах отличался глубиной, словно книгоделы прошлого точно знали секреты книжных ароматов, со знанием дела подбирали их под нужные тексты и не отправляли тираж в печать, пока не находили достойного ароматического «послевкусия». После книг я не мог нюхать газеты — они били в нос плоскими запахами, которые уже через минуту выветривались из памяти. Что, однако, не мешало мне эти газеты читать.
По большому счету, на газетах конца восьмидесятых — начала девяностых и состоялось мое образование. Много лет у меня хранился номер «Независимой газеты» с безликой картой Советского Союза на первой полосе и заголовком «Ядерная мощь СССР: на земле, на море и в воздухе». Тогда, на закате Перестройки, обнародование секретных данных страны считалось одним из неизбежных предвестников перехода к рыночной экономике, и не заполучить такую газету в свой личный архив я, конечно, не мог.
Как не мог я не собрать толстую газетную подшивку по следам августовского путча. В ней, пожалуй, не хватало лишь легендарной «Общей газеты», зато была «Комсомолка» с шапкой «Янаев Г. слишком часто представлял себя на месте президента» и «Аргументы и факты» с навсегда запавшей в мою память фразой о троне из штыков, на котором долго не усидишь. «Трон из штыков» — так я планировал назвать роман о событиях августа девяносто первого и бережно нанизывал на скобы скоросшивателя газеты, верных помощников моего так и не случившегося шедевра.