«Отныне он будет являться тебе во всевозможных обличьях», — сказал мне Лаврентий. И хоть проста сия истина, но лишь позже постиг я, что Господь не обладает и малой долей тех средств искушения и преображений, коими обладает враг его. Но об этом — после, ныне же об Евтимии и о том, чем смутил меня сей прославленный муж: болярской ли статью своей и светским обхождением, не подобающим лицу духовного звания, либо таким цветущим видом мирянина, что я подумал, отчего посты и бдения не оставили обычных следов ни на лице его, ни на стане. Либо же оскорбил меня взгляд его, в котором прочитал я недоверие? Принял он нас в чисто выбеленной игуменской келье стоя, без камилавки, высокий, благолепный и равнодушный к тому, что пред ним новый инок. И отчего так оглядел ты меня, твое преподобие? Пригожесть ли моя удивила и напугала тебя, влюбленного в святую Параскеву, твою небесную суженую из горнего Иерусалима, обитателем коего числился и ты? Ревнитель слова и премудрости, образец и носитель всех добродетелей, законодатель монашеской жизни, ты усомнился в моем боголюбии и едва ли не возжелал угасить мою жажду святости вместо того, чтобы поощрить меня! Зачем с холодностью выслушал ты восторженный рассказ Лаврентия о ночном чуде, будто не верил, что возможно оно? Я тогда подносил тебе свою душу, и кто лучше тебя ведал, что значит сие? Ибо душу подносят в дар лишь Богу, а ты был для меня наместником его. Или помыслил ты: «Приходите в обитель взвалить прегрешения свои на чужие плечи. Известны мне сии хитрости». Нет, не мог ты думать так, ты всегда брал на себя чужую ношу, ибо дух твой был мужественен. Но не верил ты человеку — так, как верил Богу. Что знал ты о бдящем моём оке? Оно тоже вглядывалось в тебя тогда, в игуменской келье. Полагаешь ли ты, что было оно менее зорким, чем твои глаза? Ты был слитком веры и воли, пресветлого духа и окованной плоти, ты был умудрен опытом, но моя молодость обманула тебя. Берегитесь, братья, глаз пиита и его памяти, того, что видит и понимает он, хоть и высказывает не тотчас, а позже! Премудрый, надземный дух смотрит его глазами, из коих один принадлежит Сатане, другой Господу, так что видит он и земное и небесное. И, будучи раздвоен, пиит часто обращается к Всевышнему, вопрошая: «Зачем, Господи, требуешь ты от чад своих быть однобокими и не дозволяешь уподобиться рекам в половодье, которые, хотя и мутны, но бурление их — и во зло, и во благо. Зачем ненавидишь ты бурление стихий в человеке и учишь его смирению? Затем ли, что не в согласии они с царством твоим или затем, что бессилен ты пред соперником своим, Сатаною?» Светский человек, болярин, сидевший в тебе, твоё преподобие, оскорбил меня, ибо не походил ты на того, кого увидел я ночью. Святой старец, должно быть, тоже различил это твоё раздвоение и потому передал тебе заботы о братии и монастырских делах.
Когда душа наталкивается на противоречие, оскорбляется она и, разочарованная, безмолвствует. Молча стоял пред тобой и я, предоставив говорить за меня Лаврентию, вглядывался в тебя, не упускал ни одного движения, чтобы запомнить, а позже истолковать, восстановив в памяти, и впитать в себя. Меня привело в растерянность сочетание в тебе болярина и святого, но позже, когда лежал я обнаженный в своей келье и бесы справа и слева наскакивали на меня, уразумел я суть увиденного мною. Вот что нашептал о тебе один из бесов разума: «Большая нужна гордыня и большое презрение к себе, к людям и к миру, чтобы стать святым, а гордыню прикрыть смирением». Смирение же есть бездна неизмеримая, твое преподобие, в ней похоронил ты свой болярский блеск и светское достоинство и заменил бессмертным сиянием святых. Но вельможа не умер в тебе, а в царстве Христовом вельможа тоже остается повелителем и военачальником. И ты шел, взирая на блаженство и величие горнего Иерусалима, именем коего правил и наставлял, и поскольку глаза твои созерцали Бога, ноги не ведали, куда ступают. Ты желал равно любить и родного брата и грека, серба и влаха, ибо горний Иерусалим делал их всех равными. Но отчего не задумался ты над тем, что, если сей Иерусалим есть ложь, ты отдашь живое тело своего народа и кровь его другим народам?..
О, великая Теодосиева лавра, духовная твердыня и узилище человеческое! Обителью безумцев была ты или стражницей на пути к престолу божьему? Поприщем для тех, кто домогался недостижимого или сборищем невольных погубителей рода болгарского? Школой просвещения или мрака? Не стану судить тебя, ибо кто смеет судить безумства духа в устремлении его к Богу?..
Ныне, когда и ты, великий иерей, возлег на жестокий жертвенник, на который народ болгарский положил стольких поборников истины и справедливости, ты представляешься мне горой, озаренной утренним солнцем, и не гневайся на меня за то, что захотел я проникнуть в твою тайну. Пиит, как дитя, любопытен и неразумен и часто прикасается к тому, к чему не следует, в надежде раскрыть загадку человека и миробытия. А загадка сия оставляет на душе его клейма, подобные ранам, и моя душа, братья, вся покрыта ими, как дубленая кожа, что прошла через все мытни на земле…
Я прервал свое житие и скрылся в лесу, потому что мимо монастыря прошли турки-акинджии. Гонят полоняников из Богданского края — влахов и венгров, сплошь молодых женщин, девиц, юношей… Хвала Господу, ушли прочь…
Итак, Евтимий взял меня в послушники. Святая обитель в те времена ещё только достраивалась. В иных кельях не было ни потолков, ни полов, не всюду сложены печи и ступени, так что те из братии; кто умел ковать или класть камни, трудились в поте лица, чтобы успеть закончить к зиме. Я прислуживал им, подметал в церкви и мыл, таскал бревна, услужал всякому, кроме игумена. Евтимий держал меня вдали от своей особы — ему прислуживал другой инок, — но я знал, что он не спускает с меня глаз и ждет, что сбудутся его опасения. А я нарочно усердствовал, чтобы быть примерным в послушании и более всего в смирении. Моя миловидность покоряла монахов, они старались облегчить мой труд, так что иной раз не я был им послушником и слугою, а они мне. Я делал вид, будто не замечаю их стараний, и не щадил себя — пусть скажут Евтимию, что ошибается он, пусть поступки мои опровергнут его предубеждение. Ввечеру, еле живой от усталости, я валился спать в клетушке рядом с монастырской поварней, где было слышно, как крысы катают на чердаке орехи, и пахло лампадой и мышами. Молился я редко — не было ни сил, ни желания. Перед тем, как уснуть, перебирал четки, которые смастерил из желудей, думал о родителях, о Тырновграде, о царице Деннице, вспоминал иные из своих стихов, и легко было мне: телесное изнеможение прогоняло мысль, и сон приходил крепкий и безмятежный. Кроме того, это ведь было лишь начало и в святую обитель ведь не было доступа дьяволу? «Благочестие, Эню, благочестие и терпение, — твердил я себе. — Не тщеславься, не гордись, не открывай, кто ты и каков, утаивай свои дарования, будь нищ духом, готовь себя к будущим подвигам. Ты не совершил ещё богоугодных деяний, ещё даже не принял пострига. Пусть отец игумен не верит в твоё боголюбие. Устрашился он пригожести твоей, как устрашился её твой родной отец; возможно, тоже узрел в тебе дьявола. Оставь сего дьявола в Тырновграде, позабудь о нём. Святой старец в этот час, наверное, снова беседует с Господом. И ты тоже удостоишься узреть свет Фаворский, если проявишь усердие». Не выходил у меня из головы Теодосий — такой, каким я увидел его в ту ночь. Лишь изредка покидал он своё уединение, чтобы произнести в обители напутственное слово, последить за тем, как идут работы, ободрить. Но и при свете дня выглядел старец внушительно, и когда я впервые увидал, как входит он в ворота неспешной и смиренной поступью, опираясь на обыкновенную палку, в ветхой рясе, бледный, неземной, почудилось мне, что с ним вместе входит в лавру сама благодать. Монахи, едва завидев его, спешили стать по обе стороны его пути, падали ниц, а он раздавал благословения. Евтимий шел ему навстречу, целовал руку и вводил в обитель…
Я сравнивал их: старец был в моих глазах угодником божьим, Евтимий же — совсем земным, возможно оттого, что был молод, да К тому же втайне единоборствовал я с его преподобием, старался умалить его достоинства…
Как хороши были те осенние дни в святой обители, они питали душу мягким своим светом, наполняли покоем и мечтаниями! Из-за церковных служб и множества разных дел — я помогал причетнику, работал каменщиком, ворочал кузнечным молотом, бегал на монастырскую мельницу — я, бывало, не присаживался от зари до зари, но меня изнутри распирала радость. С самого раннего утра начинались в монастыре псалмопения, гремел звучный бас отца Дионисия, прославленного переводчика и толкователя византийских книг. Он диктовал двум десяткам переписчиков в большой светлице, и перья их скрипели и шуршали, как шелковичные черви, грызущие тутовый лист. Стояли погожие, тихие и теплые дни, над горными вершинами распростерлось богородицино небо, и когда взор мой касался его, сердце замирало от желания воспарить, и перехватывало дыхание. Пламенели притихшие леса, ожидая ветра. А он, точно невидимка нищий, пошепчет тихонько, выпросит у какого-нибудь бука горсть золота и улетит прочь, беззвучно смеясь.