Но его что-то беспокоило, он долго не мог вспомнить что, и наконец вспомнил — паспорт, вот что. Надо было сделать ксиву — вытравить из какого-нибудь украденного паспорта настоящую фамилию, переправить что-нибудь в номере и в серии, вписать якобы свою фамилию. Он сел за столик, разложил все три украденные сегодня паспорта и стал раздумывать — как бы вышло попроще. Но он никогда еще не подделывал документы и хоть кое-что об этом слышал — ничего толком не знал. Пришлось выпить еще немного из розовой чашки. Он посвистывал и разглядывал — имя, отчество, фамилия — все чужое. Мощная, грохочущая музыка лилась по дому. Жмакин взял карандаш и на газете стал подделывать почерк того неизвестного, который заполнял графы паспорта. Ничего не вышло. Он нарисовал чертика, потом сову, потом зайца, почесал карандашом щеку, и два паспорта, предназначенные к отправке владельцам, спрятал в чемодан, а третий, предназначенный к переделке, сунул в карман пиджака. Лестница заскрипела — вошел Женька.
— Переехали? — спросил он.
— А чего ж, — ответил Жмакин.
Женьке было лет четырнадцать-пятнадцать. Он был в красной футболке, в синих брючках и в валенках. Он еще краснел и опускал глаза, но уже выставлял вперед ногу, вскидывал голову и старался смеяться поненатуральнее — каким-то кашляющим басом.
— Может, в шахматы сыграем? — спросил он. Жмакин помолчал. Он все разглядывал Женьку с горечью и с завистью.
— Или в шашки? — упавшим голосом сказал Женька.
— А ты уроки выучил? — вдруг неизвестно почему спросил Жмакин.
— Здравствуйте, — сказал Женька, — а чего я с Морозовым целый день делал?
— Чертей небось гонял, — сказал Жмакин, — хулиганил где-нибудь возле станции?
— И не хулиганил, — покраснев, сказал Женька, — я как раз хорошо учусь.
— А может, как раз плохо?
— Нет.
— Хорошо?
— Да.
Женька опустил голову. Он был явно обижен.
— Пионер?
— Да.
— Что ж вы там, пионеры, вокруг елочки ходите, что ли? — спросил Жмакин.
— Вокруг елочки? — очень удивился Женька. — Почему вокруг елочки?
— А чего ж вам больше делать?
Женька даже не ответил. На секунду он вскинул голубые, удивленные глаза, потом отвернулся. Потом слегка покачал головой. Еще раз взглянул на Жмакина и тихо, но раздельно и твердо сказал:
— А если вы комсомолец, то мне странно, что вы так говорите.
— Я пошутил, — серьезно сказал Жмакин.
— Пошутили?
— Ну конечно, пошутил.
— Раз пошутили, тогда другое дело, — повеселевшим голосом сказал Женька, — может, сыграем в шахматы?
— Сыграем! Тащи.
— А может, вниз пойдем? Там приемник.
— Ну пойдем.
Они сели возле ревущего приемника и сразу же задумались и замолчали, как полагается всем шахматистам.
— Д-да… — порою говорил Жмакин.
— Уж конечно, да, — отвечал Женька. И замолчали.
Финляндия ревела им в уши, потом хлопнула дверь, пришли и хозяин, и гости, — они не слышали и не видели.
— Так, так, так, — говорил Жмакин.
— Да уж, конечно, так, так, так, — отвечал Женька. Он раскраснелся, открытое, розовое, детски-припухлое его лицо покрылось мелкими капельками пота.
— Рокируюсь, — говорил он, раскатисто нажимая на эр.
— Рокируйся, — в тон ему отвечал Жмакин. Только теперь он заметил и окончательно понял, что пришли гости. Они сидели за овальным столом и мирно беседовали в ожидании ужина. Дормидонов был очень велик ростом и очень широк в плечах, и выражение лица у него, как у всех слишком уж рослых людей, было немного виноватое. Лицо у него было розовое, большое, чистое, и над крепкими, суховатыми зубами торчали маленькие колючие усы. Второй гость — Алферыч — был тоже велик ростом, но как-то казался уже складнее, проворнее. В лице у него было что-то очень деловитое и вместе с тем достаточно озорное, так что казалось — он вот-вот выкинет такое коленце, что все просто-таки умрут, а он ничего не выкидывал, наоборот, был очень серьезным, малосмешливым и прилежным человеком.
Гости молчали, говорил и смеялся один Корчмаренко. Он бил ладонью по столу, толкал кулаком в бок Алферыча, подмигивал Дормидонову и, странно вытягивая шею, кричал в кухню:
— Граждане повара, каково там кушание? А из кухни отвечали:
— Сейчас, гости дорогие, сейчас, милые!
Жмакин поднялся, чтобы уйти к себе, но Корчмаренко его не пустил.
— Ничего, ничего, — говорил он, — оставайся. Успеешь отоспаться — молодой еще. Кабы жена была, ну, дело другое.
И смеялся, сотрясая весь дом.
Жмакин тоже присел к овальному столу.
— И пить будем, — сказал Корчмаренко, — и гулять будем, а смерть придет — помирать будем. Верно, Алферыч?
Алферыч взглянул озорными глазами на Жмакина и, вздохнув, сказал:
— Не без этого, Петр Игнатьевич.
Потом Корчмаренко вынес из соседней комнаты скрипку, поколдовал над ней, отвел бороду направо и, взмахнув не без кокетства смычком, сыграл мазурку Венявского. Играл он хорошо, лицо у него сделалось вдруг печальным, большой курносый нос покраснел. Дормидонов слушали удивленно, почти восторженно, Алферыч задумался, выдавливал ногтем на скатерти крестики. Жмакин слушал и жалел почему-то себя. Из кухни вышла Клавдя, дочь Корчмаренки — розовая от жара плиты, миловидная, прислонилась спиной к печке, сразу же заплакала, махнула рукой и ушла.
— Эх, Клавдя, — с грустью сказал Корчмаренко, — сама мужика выгнала и сама жалеет. А мужик непутевый, дурной…
Он вдруг зарычал, как медведь, налился кровью и захохотал.
— Как она его метелкой, — давясь от смеха, говорил он, — и слева, и справа, и опять поперек. А я говорю — правильно, Клавдия! Так и выгнала!
Он вскинул скрипку к плечу, прижал ее бородою и начал играть что-то осторожное, скользящее, легко, бросил наполовине, чихнул и, угрожающе подняв скрипку над головой, пошел в кухню. Через секунду из передней донесся его уговаривающе-рокочущий бас и всхлипывания Клавди, потом слова:
— Ну и пес с ним, коли он такой подлюга, подумаешь, невидаль…
Ужин был обильный, вкусный, веселый. Много пили. Клавдя развеселилась и сидела рядом со Жмакиным; он искоса на нее поглядывал, и каждый раз она ему робко и виновато улыбалась. Пили за хозяина, он смущался, тряс большой, всклокоченной головою и говорил каждый раз одно и то же:
— Чего ж за меня, выпьем за всех.
Говорили про завод, про техника Еремкина, про бюро технического нормирования, про то, что всю фрумкинскую компанию надо с завода гнать в три шеи. Жмакин чокнулся с Клавдией, и они выпили отдельно.
— Ты партийный, — сказал Дормидонов Корчмаренке, — тебе начинать. Поставь вопрос на производственном совещании.
— Тут дело не в партийности, — сказал Корчмаренко, — причем тут партийность. Пожалуйста — выступай!
Они заспорили.
Жмакин вдруг очень удивился, что Корчмаренко партийный.
Пришла старуха с огромным блюдом горячих оладий и села между Жмакиным и Алферычем. Жмакин все больше пьянел. Старуха положила ему на тарелку оладий, сметаны, какой-то рыбы.
— Не могу, наелся, — говорил Жмакин и проводил рукою по горлу, — мерси, не могу.
Но старуха отмахивалась.
Он налил ей большую стопку, чокнулся и поклонился до самого стола.
— Вашу руку, — сказал он, — бабушка!
Он пожал ее руку и еще раз поклонился, потом выпил с Клавдией. Теперь ему казалось, что он уже давно, чуть ли не всегда, живет здесь, в этом домике, участвует в таких разговорах, слушает радио, играет в шахматы.
— Позвольте, — сказал он и протянул руку с растопыренными пальцами над столом, — позвольте, я не понимаю, в чем у вас спор.
Ему объяснили.
— Ну хорошо, — сказал он, — а дальше?
— Ну и все, — сказал Корчмаренко.
— Я беспартийный человек, — сказал Жмакин, — не понимаю. — Ему очень хотелось, чтобы все его слушали, хоть говорить было нечего. — Не понимаю, — повторил он.
— Э, брат! — засмеялся Корчмаренко.
Жмакин вдруг увидел, что Корчмаренко трезвый, и ему стало стыдно, но в следующую секунду он уже решил, что пьян-то как раз Корчмаренко, а он, Жмакин, трезвый, и, решив так, он сказал: «Э, брат» — и сам погрозил Корчмаренке пальцем. Все засмеялись, и он тоже засмеялся громче и веселее всех и грозил до тех пор, пока Клавдия не взяла его за руку и не спрятала руку с упрямым пальцем под стол. Тогда он встал и, не одеваясь, без шапки, вышел из дому на мороз, чтобы посмотреть, — ему казалось, что надобно обязательно посмотреть, все ли в порядке.
— Все в порядке, — бормотал он, шагая по скрипящему, сияющему под луной снегу, — все в порядочке, все в порядке.
Мороз жег его, стыли кончики пальцев и уши, но он не замечал, — ему было чудно, весело, и что-то лихое и вместе с тем покойное и простое было в его душе. Он шел и шел, дорога переливалась, везде кругом лежал тихий зимний снег, все было неподвижно и безмолвно, и только он один шел в этом безмолвии, нарушал его, покорял.