Мороз жег его, стыли кончики пальцев и уши, но он не замечал, — ему было чудно, весело, и что-то лихое и вместе с тем покойное и простое было в его душе. Он шел и шел, дорога переливалась, везде кругом лежал тихий зимний снег, все было неподвижно и безмолвно, и только он один шел в этом безмолвии, нарушал его, покорял.
— Все в порядке, — иногда говорил он и останавливался на минутку, чтобы послушать, как все тихо, чтобы еще большее удовольствие получить от скрипа шагов, чтобы взглянуть на небо.
Но вдруг он замерз и задрожал.
И сразу повернул назад. Теперь луна светила ему в лицо. Он бежал, выбросив вперед корпус, отсчитывая про себя:
— Раз и два и три, раз и два и три!
У дома на него залаял пес.
— Не сметь, — крикнул Жмакин, — ты, мартышка!
Дверь была приоткрыта, и на крыльце стояла Клавдя в большом оренбургском платке. Она улыбалась, когда он подошел.
— Я думала, вы замерзли, — сказала она, — хотела вас искать.
— Все в порядке, — сказал он, — в полном порядочке.
У него не попадал зуб на зуб, и он весь просто посинел — замерз так, что не мог вынуть из коробки спичку, не гнулись пальцы.
— Давайте, я вам зажгу, — сказала она, — вон у вас пальцы-то пьяные.
— Просто я замерз, — сказал он.
Они стояли уже в передней. Там за столом все еще спорили и смеялись. Из кухни прошла старуха, усмехнулась и шальным голосом сказала:
— Ай, жги, жги, жги!
Она тоже выпила.
— Клавдя, — сказал Жмакин, — я тебе хочу одну вещичку подарить на память. — Он вдруг перешел на «ты», — Она у меня случайная.
Клавдя молчала.
— Постой здесь, — сказал он и побежал к себе по лестнице.
В своей комнате он вынул из чемодана самую лучшую сумку, украденную днем, вытряхнул из нее деньги, подул внутрь, потер замок о штаны, чтобы блестел, и спустился вниз. Клавдя по-прежнему стояла в передней.
— На память от друга, — сказал Жмакин, — бери, не обижай.
Она смотрела на него удивленно и сумку не брала.
— Бери, — сказал он почти зло.
— У меня же есть сумка, — сказала она.
— Бери! — крикнул он, выдвигая вперед плечо, как всегда в минуты бешенства.
— Да есть же у меня сумка, — кротко сказала Клавдя.
— Бери!
Он уже косил от бешенства.
— Задаешься?
Клавдя молчала.
— Фасонишь?
Он швырнул сумку об пол, но тотчас же поднял ее, побежал на кухню и сунул в плиту, в раскаленные, оранжевые угли. Сумка сразу же вспыхнула. Когда он обернулся, Клавдя стояла за его плечом.
— От дурной, — укоризненно сказала она, — ну просто бешеный.
Он пошел в столовую и сел на свое место. Корчмаренко густым басом вспоминал про войну, про Мазурские болота и про капитана Народицкого.
— Лютовал, — говорил Корчмаренко, — ох лютовал. Но ничего, прибили погоны гвоздями, будет помнить!
Жмакин налил себе водки, выпил и спросил:
— А кто из вас знает тайгу?
Никто не знал. Ему очень хотелось говорить. Он чувствовал, что у кафельной печки стоит Клавдя.
— Все мы нервные, — сказал он, — все подпорченные. У кого война, у кого работа. Вот, например, я, молодой, а уже психопат. И сам знаю, а не могу удержаться. Работал на Дальнем Севере и, понимаете, происходит такая история…
Он опять рассказал о побеге, о волках, о ночевках в ямах. Старуха тихонько плакала. Корчмаренко вздохнул. Жмакин не оборачивался — он знал, что рассказывает хорошо и что Клавдя слушает и жалеет его.
— Еще не то бывает, — сказал он значительно и опять выпил.
Ему очень хотелось рассказать, как страшно и одиноко в Ленинграде, как он бежал от Лапшина, как ходит за ним по пятам Окошкин, но это уже нельзя было рассказать, и тогда, таинственно подмигнув, он рассказал о себе так, как будто бы он был Лапшиным: как он, Лапшин, ловил некоего Жмакина, и как он этого Жма-кина поймал и привел в розыск, и как Жмакин просил его отпустить, и как он, Лапшин, взял да и не отпустил.
— И очень просто, — говорил Жмакин, чувствуя себя как бы Лапшиным, — их не очень можно отпускать. Это народ такой. Вот у меня был случай…
И он рассказал про себя, как про Окошкина, как он, Окошкин, ловил одного жулика по кличке Псих и как этот Псих забежал на шестой этаж, позвонил, проскочил квартиру, да по черному, и поминай как звали.
— Ушел? — спросил Корчмаренко.
— И очень просто, — сказал Дормидонов.
— Во, черти! — восторженно крикнул Корчмаренко, захохотал и хотел шлепнуть ладонью по столу, но попал в тарелку с чем-то жидким и всех обрызгал. После этого он один так долго хохотал, что совсем измучился.
— Вы что ж, агентом работали? — спросил Алферыч, пронзая Жмакина озорным взглядом.
— Разное бывало, — сказал Жмакин уклончиво. Потом Корчмаренко играл на скрипке, и все сидели рядом на диванчике и слушали. А когда гости уже совсем собрались уходить, Корчмаренко предложил спеть хором, и Клавдя начала:
Среди долины ровныяНа гладкой высоте…
Спели и разошлись. Но Корчмаренко еще не хотел спать и не пустил Жмакина. Они сели за шахматы. Оба закурили и насупились.
— Спать, греховодники, спать, — говорила старуха, — спать.
— Ничего, завтра выходной, — бурчал Корчмаренко.
Старуха вдруг дотронулась до плеча Жмакина.
— Дай-ка, сынок, паспорт, — сказала она, — я завтра раненько сбегаю, да и пропишу.
Он хотел сказать, что паспорт у него на работе, но взглянул на Клавдю — и не смог. Что-то в ней изменилось, — он не понимал что; она смотрела на него иначе, чем раньше, — не то ждала, не то усмехалась, не то не верила.
— Поднимись, принеси, — сказала старуха, — не то утром разбужу…
Уже поздно было говорить, что паспорт на работе. Он сунул руку в боковой карман пиджака и вынул краденый паспорт, но все еще медлил, затрудняясь все больше и больше. Он даже не помнил имени в паспорте… А год рождения? Он открыл паспорт и прочел: Ломов Николай Иванович, 1912 — приблизительно подходило. Теперь прописка.
— Чего ищешь? — спросил Корчмаренко.
— Да тут фотография была, — сказал Жмакин, — как бы не потерялась…
Он запомнил и прописку. Старуха взяла паспорт.
Это была верная гибель, то, что он делал. Через три дня самое большее его возьмут. Разве что Ломов Николай Иванович дурак и не заявил. Нет, конечно, заявил.
Он не доиграл партию и ушел к себе. Надо было спать. Три дня можно спать спокойно. А дальше конец. Он разделся, лег. Сколько времени он не спал в постели? И тотчас же заснул.
9
Он проснулся в два часа пополудни — легкий, отдохнувший, выспавшийся, охнул, зевнул, попрыгал по комнате, выглянул в окно: солнце светило, был морозец, молодежь косячком шла на лыжах, новенький, сияющий грузовичок бежал по дороге.
Сразу же явился Женька с шахматами и, смешной на тонких ногах, обутых в отцовские валенки, стоял посредине комнаты, щурился на солнце и ждал, пока Жмакин мылся, причесывался, пил чай.
— Будешь со мной пить? — спросил Жмакин.
— Спасибо, — сказал Женька.
Он пил и рассказывал о модели шаропоезда, которую строит «некто Илька Зайдельберг».
— А Клавдя где? — спросил Жмакин.
— Пошла с ребенком гулять, — ответил Женька и опять стал рассказывать о шаропоезде.
Они играли в шахматы, и Жмакин прислушивался к тому, что делалось внизу. Хлопала дверь — Корчмаренко таскал в кухню наколотые дрова и переругивался со старухой. Потом вдруг сложенные дрова с грохотом обрушились.
— Шах королю, — сказал Женька.
— А где нынче Клавдии муж? — спросил Жмакин.
— Шах королю, — повторил Женька.
— Сдаюсь! — сказал Жмакин. — Где Клавдии муж, Женька?
— По-нарочному сдались, — сказал Женька, — вы ж могли во как пойти. — Он показал, как мог бы пойти Жмакин. — Верно?
— Верно, — согласился Жмакин, — она что, с мужем не живет?
— Кто она?
— Да Клавдя.
— Ах, Клавдя? Нет, не живет, — рассеянно сказал Женька, — у нее муж пьяница, она его выгнала вон.
— Здорово пил?
— Ну, говорю, пьяница, — сказал Женька, — орал тут всегда. Босяк! — Он кончил расставлять фигуры, помотал над доскою пальцами, сложенными щепотью, и сделал первый ход. Глаза у него стали бессмысленными, как у настоящего шахматиста во время игры. — Босяк, — повторил он, уже с иным, сокровенно-шахматным смыслом, — босяк…
Всю игру он повторял это слово на разные лады, то задумчиво-протяжно, то коротко-весело, то вопросительно.
— И что ж, она не работает? — спросил Жмакин. — Так и живет?
— И живет, — сказал Женька, — и живет. — Его глаза блуждали. — И живет, — без всякого смысла говорил он, — и живет!
Жмакин с трудом удержался от желания шлепнуть Женьку ладонью по круглой голове. Наконец доиграли. Солнце светило прямо в лицо. Женька сидел розовый, курносый, вопросительно склонив белобрысую голову набок.