ТЕРАКТ В ВИДЕ ПРОТЕСТА
В ту же ночь, на 16 июля, там же, в Лефортове, теми же палачами была расстреляна еще одна группа писателей. И судили их в тот же день, только утром. И проходили они по тому же сталинскому списку от 26 июня, только номера другие:
«1 категория
…36. Кириллов Владимир Тимофеевич…
55. Мещеряков Тимофей Степанович…»
А вот поэт Герасимов Михаил Прокофьевич числится в этом списке почему–то по второй, лагерной категории, хотя на самом деле был расстрелян в ту же ночь.
Все они тоже стали добычей гигантской братской могилы на Донском кладбище.
Голгофа одна, но путь на нее у каждого свой.
Юбилейная волна — столетие со дня смерти бессмертного Пушкина — не миновала ни одного селения в нашей необъятной. Докатилась она и до Пензы — ничем особо не примечательного, провинциального града. На литературных вечерах, кроме начальства, стахановцев, артистов и местных тружеников пера, выступали и гости из Москвы — известный поэт–пролетарий Владимир Кириллов и прозаик, боец легендарной Первой конной Тимофей Мещеряков. После аплодисментов, как водится, — застолье с выпивкой и первый тост… можно погадать, в честь кого был этот тост, какой гений оказался впереди — Пушкин или Сталин. Зазвенели вилки и ножи, зажужжала беседа, голоса потеплели.
Тут кто–то совсем некстати завел разговор о проходящем в Москве процессе «Параллельного антисоветского троцкистского центра» и об обвиняемом на нем крупном большевике–ленинце, теперь заклятом враге — Леониде Серебрякове. Наступила тишина, и в ней отчетливо прозвучал голос Владимира Кириллова, говорившего сидящему рядом Мещерякову:
— Серебряков — мой друг, еще со времен царской ссылки. Если его расстреляют, я подниму в Москве целый скандал!
На календаре было 30 января, собравшиеся не знали, что как раз в этот день Серебряков был приговорен к смертной казни.
Той же ночью Кириллова арестовали, а всех других участников застолья допросили как свидетелей. Деваться некуда, да, подтвердили они, говорил московский гость такое и даже собирался послать телеграмму протеста против приговора Серебрякову. Должно быть, пензенские чекисты хотели выслужиться перед начальством, поймав крупную рыбу, и в справке на арест поэта добавили от себя: «Высказывал террористические настроения, заявив, что, если Серебряков будет расстрелян, то он совершит теракт против Сталина». В другом документе — вариация: «Кириллов сознался, что имел намерение совершить теракт против товарища Сталина в виде протеста против приговора Верхсуда по делу Серебрякова и др.».
Теракт в виде протеста!
Поначалу Кириллов, конечно, все отрицал, но, после соответствующей обработки на Лубянке бригадой Журбенко — Павловского, 13 апреля начал «признаваться»: и дружба с Серебряковым превратилась в преступную связь с троцкистами, сорвавшаяся во хмелю неосторожная фраза — в терзамысел, а литературные знакомства — в заговор.
Тимофей Мещеряков, бывший красный конник армии Буденного, «писатель–журналист», как он себя называл, подчеркивая, что пишет только о том, что сам пережил, соавтор Кириллова по пьесе «Эскадрон», попал в новую каэргруппу автоматически — раз был свидетелем терзамысла, значит сообщник. Его арестовали уже на следующий день после допроса Кириллова и тоже завертели в водовороте следствия.
Вслед за ним, 16 мая, настал черед Михаила Герасимова, который был для Кириллова больше чем друг — собрат в поэзии и в жизни. Два этих имени вошли в историю литературы вместе, и в критических обзорах их часто приводили рядом, разделяя лишь запятой. Самые известные пролетарские поэты. Участники трех революций. Оба побывали в царской тюрьме и ссылке, Октябрь восприняли как величайший праздник. Шли по жизни рука об руку, плечом к плечу. В первые годы советской власти, когда их голоса звучали громко и широко, основали и возглавили знаменитую «Кузницу» — литературную группу писателей–пролетариев. Нэпа не поняли и не приняли — за что боролись? — и выбыли тогда из партии принципиально, потому что оказались левее ее, в стихах на смену космически–торжественным мотивам зазвучало разочарование.
При всем том по характеру это были очень разные люди. Кириллов — натура открытая, прирожденный общественник, в то время как его друг Герасимов сторонился толпы, предпочитал одиночество.
Конечно же, у Кириллова, которого всегда выбирали на важные посты, образовался за многие годы обширнейший круг знакомств. Он успел поработать и в Пролеткульте, и в Наркомпросе, состоял в свое время и председателем Всероссийской ассоциации пролетарских писателей (ВАПП), и председателем Всероссийского союза писателей. Причем он был именно коллективистом, а не карьеристом и в конце концов оказывался у высшей власти штрафником, лишаясь своих постов из–за принципиальных расхождений, к примеру из–за несогласия с травлей неодномерных писателей.
И все же к 1937‑му оба — и Кириллов, и Герасимов, еще совсем не старые, под пятьдесят, — жили воспоминаниями о былом, мало писали и печатались, больше выступали, ездили по стране, заседали в различных президиумах, исполняли должности в писательском союзе.
И вот теперь они опять оказались рядом, за решеткой, и должны были — так захотела власть, которую они утверждали! — уничтожать себя и друг друга, признаваясь в преступлениях, которых не совершали. Еще вчера объявлявшие других изгоев общества «бывшими» — ныне сами стали такими. Судьба и дальше не разлучала их.
Теперь, в тюрьме, Михаил Герасимов, которого за железные скулы и неж–ную улыбку, за авантюрную биографию прозвали «советским Джеком Лондоном», пишет нечто такое, что уже нельзя назвать ни литературным произведением, ни даже юридическим документом, а скорее отрывком из истории болезни, свидетельством разрушения психики и сознания. Это письмо–заявление наркому Ежову от 18 июня:
«…Я благодарен следствию, которое сумело снять пелену с моих глаз и показать, на краю какой бездны я находился, и долгими слезами раскаяния омыть свое лицо. Я искренне и чистосердечно признался во всем следствию. И толчком к этому было то, что я увидел вас, Николай Иванович. Однажды ночью вы заглянули в комнату, где я давал показания. Такая неизъяснимая отеческая доброта струилась из ваших глаз, такая сила света и правды излучалась от вас. Солнце взошло на полночном горизонте. Я был ослеплен, уничтожен, расплавлен до конца. Я понял, что перед лицом такой правды я не могу скрыть ни одного штриха, ни одного темного пятнышка своей души.
Не уничтожайте меня. Я прошу о снисхождении. Разрешите суровым, но прилежным трудом искупить свои преступления, чтобы после вернуть почетное высокое звание старейшего пролетарского поэта и гражданина СССР. Дайте возможность развернуть творческие силы мои. Я чувствую буйное лириче–ское цветение в себе. И целым рядом стихов и поэм быть нужным революции. Я хочу положить обнаженное сердце поэта к ногам вождей и великой родины. Я хочу воспитать четверых детей в духе беспредельной любви к величайшей святыне человечества, к Сталину, чье бессмертное имя пылает неугасимым огнем в сердцах людей и на девственных снегах полюса, ослепительным звездным сиянием горит в космических пространствах миров.
Я раздавлен страданием и болью.
Заключенный Михаил Герасимов»
Вот уж кого, казалось бы, должна была любить советская власть! А она их уничтожала, лучших своих сынов, — демонстрируя свою патологию, изначальную неправедность и порочность.
Владимир Кириллов прославился стихотворением «Мы»:
Мы во власти мятежного, страстного хмеля;Пусть кричат нам: «Вы палачи красоты»,Во имя нашего Завтра — сожжем Рафаэля,Разрушим музеи, растопчем искусства цветы…
Эти строки были написаны на гребне революции, когда артиллерия красных палила по юнкерам, засевшим в Кремле, разрушая попутно памятники истории и культуры. Пушками, кстати сказать, командовал тоже поэт — футурист Василиск Гнедов. Стихи Кириллова вызывали восторг, захватывали дух. К тому же — сбросу классиков с парохода современности — призывал и Маяковский: «А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?», рифмуя в духе времени Растрелли с «расстрелян». Маяковский подарил тогда собрату по поэзии свою книгу с красноречивой надписью: «Т. Кириллову. Однополчанин по битвам с Рафаэлями. Маяковский».
Можно ли говорить об историческом возмездии? Ведь сбылось то, к чему они, эти поэты, призывали, когда воспаленные их стихами новые хозяева жизни, вслед за разрушением музеев и растаптыванием цветов искусства, стали сжигать и своих, живых Рафаэлей.
«Литературных серебряковцев» подвергли тому же трагическому фарсу «суда», что и «литературных бухаринцев». Брызги крови на стенах расстрельного подвала в Лефортове — и крестьянских писателей, и пролетарских поэтов — перемешались, слились, как на знамени их государства.