«Просто чудо», — тотчас написал Бретон Арагону. «Манифест Дада взорвался бомбой!» — поделился он с Френкелем.
Маргерит Бонне совершенно справедливо говорит о «транспозиции Ваше на Тцару». Да разве могло быть иначе, если Бретон вдруг увидел нежданное осуществление предсказаний Ваше из его последнего письма — скандальное явление и вырвавшийся на свободу НОВЫЙ ДУХ? Должно быть, Бретон прочел третий номер журнала «Дада» в конце декабря 1918 года, как раз перед тем, как узнал о самоубийстве Ваше. И когда он пишет Тцаре о Ваше: «В последнее время мне было радостно думать, как бы вы понравились друг другу; он признал бы ваш дух братом своего, и с общего согласия мы совершили бы великие дела», его слова надо понимать буквально.
Бретон не может не думать о том, что столь новое явление свершилось полгода назад, а он об этом и не знал, да к тому же был весьма далек от столь радикальных мыслей. Разве не рассуждал он со всей серьезностью с Реверди,[19] с августа по октябрь, то есть за три-четыре месяца до того, о лиризме и поэтическом волнении? Так что Тцара явился ему воплощением того самого нигилизма, который он, конечно, уже перенимал от Ваше, но как-то расплывчато, без подобной решимости и бравады. Тцара сосредоточил нигилизм в области искусства, задев тем самым Бретона за чувствительное место.
Окидывая взглядом дадаизм в целом, мы упускаем из виду, что его создали очень молодые люди, настоящие коммандос, брошенные на разведку, не ставя перед собой никакой иной цели, кроме как расчистить место. К этому мы и отважимся свести их неприятие условностей искусства, литературы, всего общепринятого в культуре, включая авангард, — неприятие, обозначенное в «Манифесте» с беспрецедентной силой: «Мы не признаем никаких теорий. Хватит с нас академий, кубизма и футуризма: это лаборатории для застывших идей… Каждый человек должен призывать: нужно проделать разрушительную, негативную работу. Вымести. Вычистить. Чистота каждого отдельного человека определяется общим состоянием безумия, полным агрессивным безумием мира, попавшего в руки бандитов, дерущихся между собой и разрушающих столетия».
В «Радиобеседах» 1952 года Бретон скажет; «Для меня важно не столько то, что в нем говорится, сколько то, что он него исходит, — нечто раздраженное и нервное, провоцирующее и далекое и одновременно поэтическое». Он написал в письме Тцаре от 22 января 1919 года, которое начиналось с упоминания о смерти Ваше: «Я не знал, от кого теперь ждать выказываемого Вами куража. Именно к Вам сегодня обращены все мои помыслы. (Вы не знаете, кто я. Мне двадцать два года. Я верю в гений Рембо, Лотреамона, Жарри. Я бесконечно любил Гийома Аполлинера, я испытываю глубокую нежность к Реверди. Мои любимые художники — Энгр[20] и Дерен; я очень восприимчив к искусству Де Кирико.) Я не настолько наивен, как кажется. И другие идут за Вами, полные доверия: я много говорил о Вас с Браком, Дереном, Грисом, Реверди, Супо и Арагоном».
Это самоидентификация, и хотя поэтические ориентиры вполне ожидаемы, отсутствие Пикассо, после ноябрьского визита к нему Бретона и последующих случайных встреч, подчеркнутое присутствие Дерена, о котором Бретону было наверняка известно, что он отошел от фовистских и «готических» экспериментов своей юности, Брак и Грис, названные в числе важных знакомств, когда они олицетворяли собой верность кубизму, составляли в целом по меньшей мере эклектичную и еще сыроватую визитную карточку. Важно правильно определить точку на интеллектуальном пути, где Бретон находился именно в тот момент, поскольку ровно через неделю после письма Тцаре, 30 января, он изложил свой проект журнала Френкелю и Арагону. Жребий брошен. Но, как можно будет убедиться, Бретон еще не обратился в дадаиста. В тот момент его восхищение и ощущение того, что Ваше перевоплотился в Тцару, — это одно, а его идея о вторжении в создающуюся литературу, через посредство журнала, — это другое.
Выход «Литературы»
Первоначальная концепция, известная нам по статьям Арагона «Лотреамон и Мы» (а также по другим источникам), выглядела гораздо более привычной, чем «Манифест» Тцары. «Мы хотим захватить журнал «Молодая литература» и переименовать его, — писал Бретон Арагону 30 января. — Писать в него будут Жид, Валери Ларбо, Фарг, Руайер, Спир, Сальмон, Билли, Макс Жакоб, Реверди, Тцара, Савиньо, Мирей Аве, Полан, Жироду, Моран, Дриё Ла-Рошель,[21] Филипп, ты и я… Если хочешь предложить знаковое название, типа «Север-Юг», «Дада», «391», «Люсилина», то поторопись». Однако Тцаре Бретон сообщал 18 февраля: «За исключением одного-двух человек, все наши сотрудники воплощают собой в определенной степени тот новый дух, за который мы боремся». Заявление, мягко говоря, претенциозное, особенно в сопоставлении со списком, переданным Арагону, но по нему как раз и можно судить о величине дистанции между Тцарой и группой Бретона и его друзей.
Между 3 и 9 февраля Бретон отверг название «Железобетон», предложенное Максом Жакобом. Поль Валери предложил назвать журнал «Литература». Сам он предпочитал «Новый мир». Реверди предложил «Карт-бланш». Утвердили «Литературу». В те времена достаточно было сброситься, чтобы издавать небольшой журнал. Дела пошли быстро: первый номер увидел свет 19 марта.
«Литература» отвергала все внешние признаки модернизма. Классический типографский шрифт, «обширное» содержание. Жид: отрывок из «Новых яств»; Валери: «Песнь колонн»; Полан: «Суровое исцеление»; поэма Реверди «Карт-бланш»; «Улица Равиньян», где Макс Жакоб ностальгирует по своей юности с Пикассо. Все это было «молодой литературой», гладкие переходы гарантировали «Скрипичный ключ» Бретона с посвящением Пьеру Реверди и «Трескучий мороз» Арагона. «Литература» с гордостью первой объявила о «скором возрождении, под руководством г-на Андре Жида, «Нового французского обозрения» — довоенного журнала, в наибольшей мере удовлетворявшего запросам образованных людей». Марсель Пруст похвалил их за дерзость и подписался на журнал.
Кстати, позже Бретон скажет, что «Литература» была «журналом приличного общества». Она не только не избегала, а даже выискивала то, что поколение 1968 года назовет «утильсырьем», опубликовав в своих первых номерах неизданные произведения великих мертвецов — Малларме, Рембо, Пиндара, Шарля Кро, Аполлинера. Кроме того, первоначальный круг авторов пополнился Полем Элюаром и Тцарой, теперь в него входили Раймон Радиге, Дриё Ла-Рошель, Поль Моран, Бернар Фай, Игорь Стравинский, Рамон Гомес де ла Серна, которого переводил Валери Ларбо, Унгаретти. Кстати, в первом же номере, помимо имен, названных Бретоном Арагону, возвещалось о появлении Жана Кокто (который вскоре стал в группе изгоем), Люка Дюртена, Жюля Ромена. Царит дух открытости, нарождающаяся литература принимается безо всяких ограничений.
«Три руководителя оказались заброшены в большой литературный мир столицы, — пишет Мишель Сануйе. — Бретона и его друзей, наконец-то демобилизованных и вольных в своих поступках, видели на светских утренниках и на литературных собраниях». Впрочем, приводимые им примеры относятся ко времени, предшествующему настоящей демобилизации: Арагон находился в Париже с 10 марта всего лишь в двадцатидневном отпуске, но это ничего не меняет: «Их видели то тут, то там: на улице Одеон, где Кокто читал «Мыс Доброй Надежды», у Леонса Розенберга [продавца кубистов: Канвейлеру еще не было позволено вернуться], 15 марта 1919 года — на утреннике Реверди и т. д. Впрочем, это был самый «экономичный» способ узнать, что творится в мире». Отметим все же, что это были собрания новаторов в искусстве, если не авангардистов.
Именно сложившийся сюрреализм положит конец такого рода светским сборищам, выведя себя за рамки литературного мирка. Но пока об этом речи еще нет.
В первых номерах журнала стремление к разрыву прочитывается лишь в едких критических статьях Арагона. В оправдание его основателям надо сказать, что они еще не до конца освободились от армии, а потому упивались глотками свободы безо всякого удержу, не заботясь о производимом впечатлении. Кроме того, они далеко не так твердо были уверены в том, чего хотят, как будут уверять позднее.
В 1952 году Бретон признается, что тогда «будущее [было] лишено для меня всякого зрительного образа. Сегодня мне трудно вернуться к такому состоянию духа. Я часами кружу вокруг стола в моем гостиничном номере [в «Отеле великих людей» на площади Пантеона], брожу по Парижу без всякой цели, просиживаю целыми вечерами один на скамейке на площади Шатле. Не то чтобы я вынашивал какую-то мысль или решение, нет: я захвачен своего рода повседневным фатализмом… Основа его — мое почти полное безразличие, не распространяющееся лишь на моих редких друзей, то есть на тех, кто в какой-то мере захвачен тем же смятением, что и я, смятением явно нового рода, хотя его трудно конкретизировать».