Старуха тотчас же примолкла и проворно стерла свои красноватые глазки краем холстинной занавески.
— Да чего дальше-то? — слезливым голосом продолжала она. — От утрени уж народ стал идтить, а я вспомнила, что рубаху блошную тут забыла. Пошла за рубахой… вот она, вот рубаха-то!..
Старуха показала из-под занавески какой-то холстинный сверток…
— Да ну тебя к черту, не показывай! — с брезгливым видом крикнул помощник атамана. — Не видал я рубах, что ль!..
— Пошла я за рубахой-то, — продолжала старуха, быстро спрятавши сверток опять под занавеску, — в курень вхожу — никого нет. Кликнула — никто не отзывается… Ну, в кухне, должно быть, — думаю… Вышла из куреня-то, гляжу: телята спущены с базу, а нет никого, и кухня топится… Глянула я, кормильцы вы мои, в амбарчик-то; зачем он, думаю, растворен? а она… висит… моя голубушка…
Сморщенное, коричневое лицо старухи перекосилось и сморщилось еще больше; она готова была опять залиться неудержимыми слезами, но помощник атамана снова зашевелил усами, и она продолжала еще более слезливым тоном:
— Ноги у меня подкосились, с места не сойду… Кой-как за ворота выползла; идут казаки, а я слова не выговорю, кричу, руками махаю: «Какая уж беда-то, какая уж беда-то!» Прибегли они, сняли ее, любушку, с петли, теплая ишшо была… Ах, Мати Божия, Царица ты моя Небесная! Да чего она, любушка, задумала-то! Да как это она могла принять на себя! 0-о-ой-ой-оой-оо-ой!
Старуха уж не в состоянии была удержаться от слез, несмотря на грозный вид начальства, и вдруг залилась, сокрушенно качая головой.
— Ну, завыла, ведьма! — уже значительно мягче сказал помощник атамана. — Говори, кто снимал ее?
Ермаков протеснился через толпу, состоявшую больше из женщин, к амбару и глянул в его раскрытую дверь. На полу лежал труп Натальи. Тяжелое, гнетущее было зрелище. Молодая, недавно еще полная жизни и обаятельной красоты, она лежала теперь неподвижной, бездыханной, чуждой всего, что ее окружало. Лицо ее слегка потемнело, но не обезобразилось страшной смертью. Белый лоб резко отделялся своей нежной белизной от нижней, загоревшей и смуглой части лица. Чья-то заботливая рука закрыла ей глаза, руки сложила на высокой груди и расплела ее роскошные косы. Выражение какого-то удивления и вместе глубокого покоя легло на лицо. Босые загорелые ноги были вытянуты. Красота ее тела, форм, лица теперь поражала еще больше и вызывала во всех глубокую жалость…
Раздирающие душу вопли послышались вдруг сзади Ермакова, и старая казачка, быстро протеснившись через толпу, упала над трупом… «Мать», — пронеслось по толпе.
Ермаков ушел.
— И чего удумала, Наташка, Наташка! — послышался сзади его знакомый грубоватый, исполненный скорби голос. — И кто от тебя, моя болезная, этого думал-гадал? Никому не сказалася, никого не спросилася…
Ермаков оглянулся. Маленькая старушонка, та самая, которую он видел с неделю назад, когда она была в ночном обходе вместе с Натальей, глядела на него скорбными, заплаканными глазами. Горькое недоумение выражалось на ее лице.
— Не думамши, не гадамши! — заговорила она, подходя к Ермакову и сокрушенно покачивая головой. — Измучилась, знать, моя сердечная… Все дни томилась, ягодка! Надысь, в праздник, казаки гуляли ночью, раза три проходили тут, по нашей улице с песнями. Таково-то хорошо играли! Она сидит, моя ягодка, под окном, пригорюнилась, и мне сна нет, глядя на нее. Подошла к ней, разговорить хотела ее, ан она и того хуже! всплакнула… «Иди, — говорит, — тетка, спать, и я ляжу». — Пошла я спать, не усну никак! Опять кто-то песню проиграл на улице — один… «Кабы можно иметь сизы крылышки, возвился бы, полетел…» Приподнялась я к окну — дюже славно, шельмец, играл он ее, просто — говорил… Зашел он насупротив их куреня и играет:
«На том месте опустился бы, где раздушечка моя живет,сел бы, сел бы к своей сударушке я на правое плечо,поглядел бы, посмотрел в ее белое лицо…»
Слышу, хлопнуло окошко (стариков-то тоже дома не было, к дочери в гости ездили) — она одна была. Зараз он к окну… долго говорили… Слышу, напоследок она говорит: «И не думай, грози — не грози, проси — не проси, не будет по-твоему!..» И опять через малое время пошел он, песню заиграл.
«Замечали злые люди, что хорошую люблю…»
Так и понеслась по станице, как он ее голосом-то своим повел. Узнала я казака-то: Стрелков, атаманец молодой. Похвалила я в ту пору ее: «Молодец, думаю, Натанька! до слабости себя не допустила. А то свяжись, мол, с ними, они доведут до дела…» Ан вот какое дело подстигло… И как это она, глупуша, не побоялась, не устрашилась! Чего она и думала? Мужа боялась? Да он, глядишь, не зверь…
Ну, где побил бы, а где бы и пожалел… Жизнь не радость, да и в смерти нет находки…
А день сиял веселый, яркий. Горячие лучи солнца начинали уже томить, тень манила к себе. Небо, чистое, нежно-голубое, высокое, безмятежно сияло своей лазурью, раскинувшись далеко-далеко. Веселые, пестрые, нарядные толпы шли от обедни. Свет Божий был так хорош, а безмолвная, вечная темнота могилы казалась Ермакову такой ужасной, что он чувствовал, при одной мысли об ней, как холодела в нем кровь и трепетно замирало сердце…
Ф. Д. Крюков «Рассказы. Публицистика».
Составление, вступительная статья и примечания Ф. Г. Бирюкова.
Москва, Издательство «Советская Россия», 1990, 576 с., тираж 100.000 экз.
Отпечатано на Книжной фабрике № 1, город Электросталь Московской области.
Примечания
1
Односумами называют друг друга казаки, служившие в одном полку и, следовательно, имевшие общие сумы: жены их называют друг друга односумками. — Здесь и далее примеч. автора.
2
Жалмерками называются казачки, мужья которых находятся в полках, в отлучке.
3
Чепуха.