Говорят (хотя лично я этому не верю), и маститые литераторы испытывают некоторое волнение при выходе в свет своих произведений. Я же, не будучи избалованным публикациями даже в стенной печати, на радостях ощутил такой душевный подъем, что впервые в жизни рискнул сесть за руль автопогрузчика, и, конечно, не прошло и получаса, как я рухнул вместе с ним с вышеупомянутого парапета. Впрочем, ни мне, ни автопогрузчику это падение не причинило особенного вреда. Но тут на шум и грохот из каптерки кладовщиц выбежал Дохлый и при виде поверженного погрузчика, за который он был материально ответственен, пришел в такую ярость, что даже не сразу смог оформить в слова свои чувства ко мне и первое время просто выкрикивал в пространство бессвязные и вполне беспредметные междометия, а только потом перешел к осмысленной и членораздельной брани в мой адрес.
Вообще-то это выглядело довольно странным, потому что, как правило, Дохлый относился ко всем производственным коллизиям с поистине олимпийским равнодушием, кроме тех случаев, когда предоставлялась возможность что-нибудь украсть или подхалтурить за живые деньги. Подозреваю, что такая бурная реакция была отчасти вызвана тем, что ему пришлось оторваться от интимной беседы с кладовщицей Машей, с которой, помимо общих деловых интересов, его связывало столь глубокое чувство, что всякий раз, когда она выходила из своей каптерки, он обычно запевал на всю станцию: «Я б тебе засадил… всю аллею цветами!»
Тем временем под градом жутких ругательств и чудовищных уподоблений я вскарабкался обратно на парапет, и получилось так, что продолжавший орать Дохлый оказался на краю этого парапета лицом к пакгаузу, а я, соответственно, напротив Дохлого и к пакгаузу спиной. И вдруг в тот самый момент, когда я начал бормотать что-то вроде: «Да ладно тебе, Дохлый, чего разорался…» — он совершенно неожиданно для меня развернулся и нанес мне непрофессиональный, но невероятно размашистый и убийственный по силе свинг правой в челюсть, выбив мне разом два зуба, отсутствие которых до сих пор заставляет меня улыбаться гораздо реже и сдержанней, чем я бы того хотел.
От этого страшного удара я на мгновение потерял сознание, но вопреки законам физики почему-то не опрокинулся на спину, а, качнувшись назад, упал вперед прямо на Дохлого, каковой, если читатель помнит, стоял на краю парапета — так что мы оба (я — во второй раз за этот злополучный день) рухнули вниз. Но если для меня, поскольку я все-таки был сверху, это падение снова прошло относительно безболезненно, то для Дохлого оно закончилось гораздо менее удачно: он сломал себе руку, причем именно ту, которой выбил мои зубы.
Интересно, что во время дружеской беседы, состоявшейся в ожидании кареты «скорой помощи», Дохлый, несмотря на сильную боль, отнюдь не умерил пыл своих инвектив, но почему-то перенес их на упомянутую кладовщицу Машу. По его словам, эта «сука рваная» (самое мягкое из его выражений) одна была виновата в случившемся, включая сюда и мою аварию с погрузчиком, равно как и во всех прочих несовершенствах и несправедливостях мироустройства вплоть до недавнего повышения цен на спиртные напитки. И хотя я изо всех сил старался не согласиться с его обвинениями в адрес этой, говоря по совести, довольно мерзкой бабы и уж во всяком случае не мог принять ту безапелляционную форму, в которой они были выражены, расстались мы друзьями.
К сожалению, мне не суждено было больше встретиться с Дохлым, потому что за то время, пока он жуировал жизнью на бюллетне, я уже уволился с Курской-товарной. Но должен сказать, что и на других своих работах мне не раз приходилось встречать людей физического труда с не менее ярко выраженной индивидуальностью и с не менее четко оформленным стремлением к ее реализации. Вот, скажем, когда я работал грузчиком на пятом складе конторы «Книгоэкспорт», одним из моих коллег был человек по имени Герман, который произвел на меня неизгладимое впечатление в первый же мой рабочий день в этом заведении. Вернее, даже в не в первый рабочий день, а когда я только пришел туда оформляться.
Еще с улицы из-за дверей складского помещения я услышал визгливый женский крик: «А я тебе говорю: не было у него сифилиса! И быть не могло, понял?» Обуреваемый естественным любопытством, я вошел внутрь и посреди бесконечных стеллажей и штабелей книг увидел крупного мужчину лет пятидесяти, похожего, по высказыванию уже цитированного мною Н.В.Гоголя, на «средней величины медведя», на которого напирала волнующейся грудью тоже довольно крупная и немолодая женщина с таким застывшим и одновременно яростным выражением лица, какое обычно бывает у женщин, занимающих невысокие руководящие посты: методистов системы народного образования, небольших профсоюзных и партийных деятельниц и т. д.
В ответ на разъяренные крики этой женщины, оказавшейся, как выяснилось впоследствии, секретарем местной парторганизации, мужчина невозмутимо и очень солидно отвечал: «Дура ты, Лючия Степановна. Не понимаешь ни хера. Вот ты, — неожиданно обратился он ко мне, — поди сюда, тебе говорят. Ну-ка скажи, был у Ленина сифон или нет?» Слегка опешив от такого вопроса в лоб, я ответил, что, не обладая в достаточном объеме объективной информацией по предложенной проблеме, мне трудно дать ее однозначное решение, но, на мой взгляд, такая категорическая постановка вопроса вообще не слишком продуктивна, поскольку истоки трагедии русской революции мне представляются расположенными в несколько иной плоскости и необязательно напрямую связанными с положительной или отрицательной реакцией Вассермана в крови ее (революции) вождя. После такого наивного, но вполне извинительного, если принять во внимание мои неполные двадцать лет, ответа, Герман (а это, как читатель, без сомнения, уже догадался, был, конечно, он) почувствовал ко мне большое расположение, и на весь срок нашей с ним совместной работы я приобрел его доверенность и покровительство.
На пятом складе «Книгоэкспорта» было очень много книг, причем преимущественно на всевозможных иностранных языках и к тому же изданных за рубежом. И для тех, кто владел этими иностранными языками, там было что почитать. А те, кто, подобно моему другу Герману, никаких языков не знали, могли услаждать душу и тешить взор прекрасными альбомами репродукций с картин лучших художников мира. Этих превосходно изданных и с великолепным качеством печати альбомов на складе тоже было изрядное количество, и мы с Германом посвящали их изучению почти все свободное от основной работы время.
Хотя должен с горечью признаться, что в области живописи и пластических искусств я являлся в то время (как, впрочем, и сейчас) абсолютным профаном. Нет, конечно, кое-какие общие представления об этом у меня имеются, и я не путаю передвижников с пуантилистами и визуально вполне могу отличить раннего Веронезе от позднего Глазунова. Но то ли оттого, что я сам не умею толком нарисовать даже домика, то ли оттого, что у меня с детства не все в порядке со зрением, я никогда, за редчайшими исключениями, не мог воспринимать произведение живописи как источник катартических ощущений. Почему-то мне этого не дано.
Герман же, в отличие от меня, чувствовал живопись очень глубоко и своеобычно. Правда, из всего многообразия ее направлений, стилей и жанров он признавал только обнаженную женскую натуру, но зато уж в этой области он был таким тонким знатоком и пристрастным ценителем, каких поискать. Он знал наперечет всех обнаженных в мировой живописи и мог часами говорить о достоинствах и недостатках каждой из них. Как правило, предметом его рассуждений была личная жизнь изображенных женщин. Обладая живым воображением и своеобразно ориентированным менталитетом, он умел до мельчайших подробностей описать то, что предшествовало моменту, запечатленному на картине, или то, что вот-вот должно произойти. Так, например, излюбленным объектом для его вербальных и мимических импровизаций служила знаменитая картина Э.Мане «Завтрак на траве», по поводу сюжета и композиции которой он обыкновенно излагал столько домыслов, предположений и ссылок на факты своей личной биографии, что вполне мог бы написать искусствоведческую диссертацию. При этом он часто как бы сам переносился на холст и применительно к ритму, колориту и настроению произведения очень мотивированно объяснял, что именно он бы сделал или не сделал, окажись он в той или иной гипотетический ситуации.
По целому ряду одному ему известных признаков он умел безошибочно определить, кто изображен на картине: женщина или девушка. Причем его интуитивное понимание вопроса было так глубоко, что, будучи совершенно незнаком с тонкостями классического евангелического сюжета, он тем не менее всех без исключения мадонн с младенцем неукоснительно причислял к девушкам.
По своему милому невежеству Герман, конечно, не знал и не хотел знать собственных имен мифологических героинь — этих афродит, диан и данай — и поэтому всех обнаженных, независимо от национальной и мифологической принадлежности, ласково называл «нюрами» (очевидно, от французского «ню»).