«Мерзлые юрты не знают мести,
Буря за дверью — взятый уступ.
Тут мы оставим на кружечной жести
Тонкую кожу спаленных губ…
Кровью зеленой наполним жилы,
Вспомним буранные пустыри,
С теми, кто здесь любили и жили
Мы просидим у огня до зари…»
Вместо колониального пафоса — понимание. И удаётся оно потому, что для поэта любая национальная культура существует, чтобы понять ее, а не покорять, войти бережно и не наследить… Это бережное отношение к чужому миру продиктовано именно тем, что Марков — один из самых глубоко национальных поэтов.
«Что же я — в почете иль в награде?
Я рожден в неведомом посаде,
Где сосна да заячья тропа,
Где деревья в инее томились,
Проруби крещенские дымились,
Где судьба на радости скупа…»
Это лирическое утверждение безвестности — не литературное кокетство.
Действительно, декларировавшие агрессивно свое сугубо национальное нечто, стихотворцы из «Молодой Гвардии» или из «Нашего Современника» на самом деле растеряли всю национальную сущность в своих писаниях, зато щедро уснащённых берёзами да диалектными словечками…
В поэзии Сергея Маркова тонкое чувство языка ведет за собой образный строй стиха.
Лучшая его поэма даже названия не имеет, да и размер ее — около семидесяти строк всего, но неподдельно русского в ней больше, чем в целой книге иного упрямого В. Цыбина или крикливого Е. Исаева… А начинается все с того, что поэт вслушивается в названия старинных городов, и сами имена их диктуют строку, зримую, живописную.
«Знаю я, малиновою ранью
Лебеди летят над Лебедянью,
А в Медыни золотится мед,
Не скопа ли кружится в Скопине?
А в Серпейске ржавой смерти ждет
Серп горбатый в дедовском овине.
Наливные яблоки висят
В палисадах тихой Обояни,
Город спит, но в утреннем сиянье
Чей-нибудь благоухает сад…
И туман рябиновый во сне
Зыблется, дороги окружая,
Горечь можжевеловая мне
Жжет глаза в заброшенном Можае,
На Заре Звенигород звенит…»
И так же медлительно, незаметно возникает из этого множества тихих городков тихий, поначалу почти бесплотный облик женщины. И сам поэт не знает, кто она и откуда…
Она — всюду, Хотя поэт не намекает прямо на блоковское понимание…
на олицетворение России в облике этой женщины, но оно в стихе слышится…
«Белое окошко отвори -
От тебя, от ветра, от зари
Вздрогнут ветви яблони тяжелой,
И росой омытые плоды
В грудь толкнут, чтоб засмеялась ты
И цвела у солнечной черты
Босоногой, теплой и веселой».
И кругами идут строки, и возвращают нас к плывущим образам сел и городков Севера или Поволжья… Её образ — вне времён. Как и вся поэма, занимающая в творчестве Сергея Маркова такое же ключевое место, как у Блока "На поле Куликовом" или у Гумилева" Капитаны". И мотив этот не раз
всплывает и в иных стихах Маркова:
Рябинин-город! Явь иль сон,
И смех, и волосы что лён,
И рассудительные речи,
В светлице — шитые холсты,
И вздохи тёплой темноты,
И в полотне прохладном плечи…
Вневременность лучших вещей Маркова сочетается с бесконечным разнообразием пейзажей и пространств… Поэма "Радуга-Река" — монолог бродяги, человека, которому "всегда больше всех надо"
Но, схватив мечту руками, он разочарован — пока новая сказка снова не сорвет его с насиженных мест. Когда, в каком веке — неважно. Важно где шляется он— бродяга, сказочник, скоморох… первооткрыватель… землепроходец, получающий за свои подвиги только плетью дьяка по спине…
Вот вместо легендарной Радуги-реки находит он просто "малый ручеек".
«Бредил в лихорадке и дыму
В хижине у Радуги обманной,
И пошел, бродяга окаянный,
По весне в родную Кострому…»
Но с новой весной опять уходит он — на этот раз поглядеть золоторогих оленей да кита, на котором поморские женки хороводы водят… И опять ни с чем возвращается:
Возопил я, глядя в облака:
Все обманно: Радуга-Река,
Рыба-Кит., олень золоторогий…
Оборвалась сказка, словно нить,
Как на свете без мечтанья жить
Буду я, смиренный и убогий?!»
Но стоит ему услыхать еще про какие-то чудеса — и он снова готов в путь… Вот и сам поэт — вечно в погоне за недосягаемым, И, как его "бродяга окаянный", сам поэт и неведом и безвестен, но рассказывает нам, что
На востоке дикий хмель
Хвойный сон, жемчужный град.
Там лазурная форель
Заплывает в водопад…
Но вот что удивительно — это истинная его безвестность, несмотря на десяток, а то и больше поэтических, вовсе не тоненьких, книжек… Но кроме кратких предисловий к его книгам, не видел я ни разу не то чтобы монографии, а даже серьёзной статьи о творчестве Сергея Маркова.
Так вот все критики и молчали о нем долго-долго… Только после смерти поэта "Литературка" что-то невнятное опубликовала, похвалила…
И смолкло всё снова…
7. АКМЕИСТЕНОК (Всеволод Рождественский)
Всеволод Рождественский именовал себя последним акмеистом.
В течение последних десятилетий своей долгой жизни сваливал он вину за свою утраченную популярность на факт существования шумного и удачливого однофамильца. (Роберта, коего прозвали ещё в Литинституте Робот Тождественский. («Поскольку был он неплохим организатором дешёвой популярности, и верным холуём партийных боссов», как однажды сказал мне старый поэт).
Так-то оно так, я со стариком согласен. Но честно говоря, это пустое место никак не могло быть конкурентом старому акмеисту, хотя и сам он далеко не в первом ряду оказывался…
К тому же, утратить читательский интерес можно и более распространенными способами. Самый надежный из них — это послужить пусть не «холуём», так хамелеоном.
Первая книга Всеволода Рождественского "Золотое веретено" (1921), безусловно, представила молодого поэта как начинающего акмеиста. Это правда. Видение
мира, образ, рождающийся из конкретно-материальной детали… и т. п.
Живы картины то французского 17 столетия, хотя и вычитанного, то очень точное, хотя опять же вторичное воспроизведение среднерусских пейзажей, или новгородской да псковской старины… Полное отсутствие приподнятых и эстетских стихов, свойственных символистам…
Вторая его книга — "Большая Медведица"(1922) — укрепила критиков в этом мнении. Но когда сначала не стало Н.С. Гумилева, расстрелянного в Бернгардовке, а 17 лет спустя и О.Э. Мандельштама, умершего на пересылке, когда на десятилетия молчания была обречена Анна Ахматова и в перевод ушел Мих. Зенкевич (стяжавший, впрочем, вскоре себе славу халтурщика в перевозах американской поэзии через океан), то последний оставшийся акмеист хоть слегка сник, но потому и остался на виду, что оказалсятем, кто не ломится, ибо хорошо гнется.
Собственно говоря, самостоятельности в нем не было никогда, кроме самых первых стихов:
«…Тревогу о приснившейся стране,
Где без сомнений скрещивают шпаги,
Любовь в груди скрывают, точно клад,
Не знают лжи, и парусом отваги
Вскипающее море бороздят…»
Эти стихи об Александре Грине несут на себе неистребимую печать Гумилева, но не за это я упрекаю автора их, а за то, что под нажимом «внутреннего редактора», даже не дождавшись замечаний редакторов издательских, он основательно перекроил свои стихи. В нескольких уже послевоенных изданиях исчез со стены гриновской комнаты «портрет Эдгара По» — ведь в этот период «буржуазного мистика» в СССР не жаловали, да и упоминание не русского поэта тогда грозило тем, что автора запишут в космпополиты со всеми «организационными последствиями». И взамен строчки «и на стене портрет Эдгара По» появилась строка, в которой место американского классика заняло какое-то «фото корабля»…
Или вот ещё замена: в довоенном варианте стихотворения было
«Из дерева я вырезал фрегат,
И над окном повесил в шумной школе
На радость смуглоскулых татарчат».
А в послевоенных изданиях поэт выселил татарчат из своих стихов, как Сталин из Крыма, а строка стала ещё оптимистичнее: «На радость всех сбежавшихся ребят».
Сходная операция проведена (опять же во избежание обвинений в «безродном космополитизме») над одним их лучших стихотворений поэта, над «Новгородской Софией»:
«Еще детинца тусклы ризы,