На мраморной плите — латинские стихи…
В той же книге появляются и стихи, напоминающие акмеизм, причем в том идеальном виде, какого требовал в теориях своих Гумилев — конкретность детали, спокойствие ритмов, реалистическая точность в описании самых экзотических предметов:
Шелком крытая зеленым,
Мебель низкая тверда,
И часы с Наполеоном –
Всё тридцатые года.
Или такое:
Фонарщик с лестницей, карабкаясь проворно,
Затеплил желтый газ над черною водой,
И плещется она, размерно и минорно,
И отблеск красных туч тускнеет чередой.
Одно только слово — чередой — еще принадлежит тут символистской поэтике. Все остальное может просто служить школьным примером чистого акмеизма. Конкретность деталей — жёлтый газ, чёрная вода, лестница… Это — как знаменитая ахматовская перчатка, надетая не на ту руку…
Но юношеские метания по направлениям и школам закончились довольно быстро. Уже книги конца двадцатых годов говорят нам о том, что более никакие "измы" не привлекают поэта. Настала зрелость. Кстати, тот факт, что из второстепенного, пробующего свой голос в разных хорах певца, Иванов превратился в мастера исключительно самобытного — еще одно опровержение ходячего мещанского представления о том, что в эмиграции глохнут даже мощные, установившиеся голоса. Иванов как раз в эмиграции и вырос в настоящего поэта.
Именно в это время появляются стихи, лишенные каких бы то ни было стилистических красот, стихи, в которых жесткость слова, крайняя автологичность, то есть полное отсутствие метафор и тропов, сочетаются с выражением какого-то жуткого самоистязания. Чувство отчаяния доводится до психологического парадокса. Вот как это звучит в одном из самых известных стихотворений Г. Иванова:
Хорошо, что нет Царя,
Хорошо, что нет России,
Хорошо, что Бога нет.
Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо, что — никого,
Хорошо, что — ничего,
Что мертвее быть не может,
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет…
И не надо помогать.
Вот тут Георгий Иванов заговорил своим неповторимым голосом, и голос этот оказался беспредельно печальным, горьким до желчности самосжигающим: «…и не надо помогать» (!) Как непохожи эти кровью написанные стихи большого поэта на его же строки, всем известные (благодаря А. Вертинскому!) — строки, написанные всего-то несколькими годами ранее:
Над розовым морем вставала луна,
Во льду зеленела бутылка вина…
Но и тут, в дальнейших строках всё же есть уже:
"Нет, Вы ошибаетесь, друг дорогой,
/Мы жи¬ли тогда на планете другой…"
Тут уже начинает формироваться та беспощадная и печальная точность, которая пришла к поэту лишь в тридцатых годах. Пускай, тут она еще заслонена красивостями, но, когда они все осыпались, когда лепестки их вместе с пылью и мусором унес ветер "не календарного, а настоящего двадцатого века", тогда поэт Георгий Иванов оказался тем, кем был он на самом деле: одним из самых обнажённых по чувству, одним из самых горьких, звучащих «со страшной простотой» поэтов своего времени:
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья,
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
Сухая точность, кажущаяся предельной беспристрастность интонации вызывает сопереживание куда более истинное, чем условные красивости на сходную тему в символистских упражнениях десятков тогдашних как советских так и эмигрантских стихотворцев. Это уже пятидесятые годы; это настоящее лицо поэта. То самое, которое было украдено у читателя в России и подменено маскарадными рожами толпы очень советских… непоэтов.
Вот что писал Иванов в те годы, когда лакейские экзерсисы Жданова обескровливали русскую литературу:
Рассказать обо всех мировых дураках
, Что судьбу человечества держат в руках?
Рассказать обо всех мертвецах-подлецах,
Что уходят в историю в светлых венцах?
Для чего? Тишина под парижским мостом,
И какое мне дело, что будет потом…
В этом «какое мне дело» — все что угодно, кроме безразличия!
Читая эти стихи, мы сквозь них чувствуем такое отчаяние и такую желчность по отношению к собственному греху перед родиной — греху бессилия, невозможности что-либо сделать для неё, что видим: никакие громы и молнии не перевесят этих жутких слов «и какое мне дело». В них — тысячекратно большая искренность, чем в о всяческих клятвах и призывах..
Это просто психологический — не литературный — тип выражения приоткрывает поэт в таких строках:
Что ж, поэтом долго ли родиться.
Вот сумей поэтом умереть
Собственным позором насладиться,
В собственной бессмыслице сгореть.
И когда он пишет, что «ничему не возродиться / ни под серпом, ни под орлом», то и тут отчаяние и боль, та любовь к отчизне, которая из одной только боли и соткана, и не подлежит поэтическому эксгибиционизму! В одном из стихотворений пятидесятых годов поэт говорит, что России уже нет, но ведь там остался человек.
…Если с ним я встречусь, я его пойму
Сразу, с полуслова. И тогда начну
Различать в тумане и его страну…
Вот эта опасность, что люди по обе стороны железного занавеса поймут друг друга, более всего пугала в сороковых и пятидесятых годах власти, да и позднее тоже, Более того, несмотря на все перемены эта тема, как ни нелепо, и сегодня остается всё же одной из главных государственных забот…
Стучите в занавес железный,
Кричите "Да воскреснет Бог!"
— иисал Иванов в 50 годах. И то, что занавес этот уже тогда начал быстро ржаветь, беспокоило власть, хотя и не понимавшую, как этот процесс ржавения ускоряется…
Но русская литература существовала. И не случайно, уже несколько лет спустя после смерти поэта несколько эмигрантских организаций и журналов созвали конференцию «Одна или две русских литературы?». Всё, что звучало на ней, недвусмысленно утверждало — не только в замкнутых границах СССР, но и во всем мире, всюду где есть русский писатель и русский читатель, литературный процесс един. Нет двух русских литератур по разные е стороны рубежа.
В 1948 году, когда Солженицын обдумывал на нарах свои будущие книги, когда русскую литературу громили под видом спасения страны от никому не ведомых "космополитов" и от известных лингвистов, когда в школе зубрили наизусть цитаты из жандармского литературоведения Жданова и аракчеевской лингвистики Сталина, Георгий Иванов написал знаменитое афористическое четверостишие:
Россия тридцать лет живет в тюрьме
На Соловках или на Колыме,
И лишь на Колыме и Соловках
Россия та, что будет жить в веках.
Не следует путать отчаяние и боль от невозможности помочь с бесплодным пессимизмом.
Поэзия Георгия Иванова заняла свое место в едином литературном процессе. Никакими запретами, изъятиями и умолчаниями вернее замалчиванием ее не удалось выкинуть оттуда. И завезённые в страну считанные экземпляры его книг, распечатывались на ломаных машинках и расходились по всей стране.
А его погружение на самое дно отчаяния, оказалось на самом деле началом всплытия… Это было то погружение в трагизм, без которого, как говорит Аристотель, не бывает катарсиса. Это — сродни античному фениксу: возродишься только сгорев дотла.
4. ПОТЕРЯВШИЙ ГЕРОЯ (Николай Тихонов)
Одна из книг Николая Тихонова называется "Поиски героя"…
Только список должностей и званий Николая Тихонова делает его самым видным чучелом советской литературно-партийной команды, свадебным генералом на десятке давно забытых околоправительственных шабашей вроде Всемирного совета мира или Комитета по сталинским
премиям… Короче, список этот занял некогда в официальном некрологе поэту более ста строк
газетного столбца…
"Разве так поэта надо бы почтить?"
Но если чиновник товаришшш Тихонов умер в 1980 году, то поэт Николай Тихонов, незаметно
агонизируя, умер уже к 1939 — 40 годам… Среди всего им написаниого во время финской войны,
того, что стоит наименования стихов, было… лишь одно стихотворение, заслуживающее это имя:
«Мерзлый вереск, мерзлый вереск,
Лег ты в изголовье,
Мы тебя согреем, вереск,
Нашей кровью,