Карл Эдуардович, я всего лишь секретарь, – буркнул он.
– Э, нет, вы – ответственный секретарь, а это – другое.
– Давно вам говорю, идите напрямую к Борису Анатольевичу…
– Борис ваш Анатольевич меня с руками и ногами… А мне хотелось, чтобы непременно tu lui as demandé pour moi – похлопотали за меня, несносный перфекционист!
– Ваша повесть не годна к публикации, прошу простить, – отрезал Зимин и отгородился от назойливого литератора локтем, еще больше навис над рюмкой.
– My God, this is an outrage![11] – всплеснул руками Кошелев.
– Много следов поспешной работы: один и тот же предмет называется пистолетом и револьвером, герои в 1799 году цитируют Гомера в переводе Жуковского, неаккуратно вводится прямая речь.
– А еще я путаю версты и метры, роспись с подписью, глотаю буквы и даже целые словосочетания. И что с того?
– Поспешить с изданием такого небрежного текста – значило бы поставить крест на всех следующих ваших книгах.
– Прошло уже столько лет! Никому эти мелочи не надобны. Всем подавай любовь, кровь, смерть на фоне классового неравенства и стремления к социализму… И «Красная новь» тому подтверждение, в котором… – Он резко повернулся к Грениху, остановив свою обвинительную филиппику, снизил тон с высокого к доверительному и дал справку: – Это толстый журнал – «Красная новь», в нем напечатали мой роман, написанный в эмиграции «Синдром Гоголя». Воронский посчитал его революционным. Вечная тема отношений между читателем и писателем!
Дубовая дверь отворилась, дохнуло влажностью, и вошла заячья шуба. Кошелев незамедлительно представил Константину Федоровичу председателя исполкома Маричева. Профессор жал руку, отведя взгляд в сторону, про себя отметив, что местные власти решат, что либо он из ГПУ с проверкой, либо зазнавшийся. Сорок лет скоро, а до сих пор как гимназист. Волнение меняло цвет глаз, что всегда играло против него, выдавая природную стеснительность, которую он старательно крыл толстой коркой льда.
Председатель – под шубой он был в рубахе с пришивными шевронами краскома и начищенных сапогах со шпорами – холодности Грениха не смутился, показался тому развязным, бывалым – чувствовал здесь свою власть. С громом, по-генеральски, точно являлся по меньшей мере градоначальником, велел Вейсу накрывать к ужину в столовой. Кошелев тянул за локоть секретаря, никак не желающего ни с шинелью своей расставаться, ни отходить от стойки.
– Холодного мне пуншу, со льдом! – крикнул Карл Эдуардович в спину бедному Вейсу, готовому поспевать везде и всюду и терпеть антисоветское, почти крепостническое, к себе отношение. – А приятелю моему горячего, с кипятком. И винную карту.
– Да, как же, пуншу, ага, уже закипает, – ворчливо удалился завхоз.
И все четверо прошли в следующую залу, обставленную, как небольшая столовая, но не как нынешние столовые нарпита, которых развелось в Москве в невероятном множестве, где кормят по талонам лапшой на постном масле, а такую, как в старых пансионах, где обычно дружно столовались одной большой компанией. Посредине царствовал обеденный стол с фигурными ножками на полдюжины гостей, стены также обшиты деревом, со следами стараний затереть изъяны, тот же старый, пыльный велюр вперемежку с бумазеей. И особый изыск – гуашевая фреска во всю стену знакомой руки: «Хлеб – всему голова» с наставительной припиской «Мойте руки перед ед…»; «ой» безжалостно был смыт потеком – в номере на втором этаже: видно, прорвало раковину.
Из залы широко были раскрыты двери в комнату, которая вмещала небывалую для города роскошь: ансамбль из нескольких ломберных столиков, стол для бильярда и еще один рояль, ножки которого были целы, но инструмент стоял с опущенной крышкой, видно, был неисправен.
Безжалостно Грених был втянут в эту маленькую компанию. Он пытался уклониться, ничего у него не вышло, почтенный председатель исполкома не хотел слышать отказа и грозился обидеться. Ждали еще нескольких человек, но те запаздывали. Кошелев назвал имена начальника милиции, которого, видно, задержали общественные дела, вечно хмельного городского врача, исполняющего роль судебного медика, – тот сегодня не явился в больницу, и в результате померла гражданка Сернова.
– Это хорошо, мы сегодня на кладбище нашем похоронную процессию не застали, верно ведь, Константин Федорович, – рассмеялся Кошелев, по-хозяйски разливая в стаканы портвейн. – Видно, Аркадий Аркадьевич смертью пациентки Зворыкина и занят.
– Карл Эдуардович в поисках вдохновения опять ноженьки морозил? – съязвил председатель. – Гляди у меня, зять с отмороженными конечностями мне не нужен. Не смотри, что позволил в номера съехать.
– Я сам себе позволил. Тут пишется лучше.
Грених поймал себя на мысли, что, пожалуй, Кошелеву и удастся отвоевать обратно свою фабрику, если этим займется сам председатель. Хотя у того были и свои, наверное, какие-то тайные резоны. Пользуясь служебным положением и значительной удаленностью от губернского исполкома, он пудрил эмигранту мозги, как и Вейсу, коему пообещал часть акций товарищества, в которое вошла многострадальная гостиница немца. Путаная-перепутаная система кооперативов, товариществ, хозрасчета и подоходного налога позволяла власть имущим комитетам манипулировать основными массами населения, провалившегося после попытки воцарения всеобщего равенства в самые бездонные низы бедности, и жонглировать конфискованным имуществом благодаря умелой взятке.
Загадкой был и брак его дочери с больным на голову литератором, все достоинство которого сводилось лишь к тому, что он случайно попал в круги модных московских памфлетистов-романистов. И если б Офелия любила его – тогда понятно, но у той, как оказалось, имелось пристрастие к Зимину. О нежной дружбе дочери председателя исполкома и секретаря никто не посчитал нужным умолчать. На голову Грениха вылилась целая чаша подробностей личного характера, о которых он предпочел бы не знать. Но безжалостные и совершенно бестактные его собеседники, не щадя ушей ни гостя, ни бедного Зимина, продолжали рассказывать, как Офелия Захаровна прежде обивала пороги редакции местной газетенки и как в ответ Зимин топтался под окнами дома председателя на Краснознаменской улице, а кончилось все это записью в книгах ЗАГСа, но с Кошелевым.
Грених ощущал себя попавшим не то в Содом, не то в Гоморру.
Наконец явился Вейс с подносом и спас положение.
– Что это у нас сегодня? Свиная рулька, кулебяка, котлеты из… из чего они? – взвизгнул вдруг писатель, наморщив лицо, как пельмень. – Это что же такое, где моя чинённая шпинатом репа? Где макароны с морковью? Я придерживаюсь вегетарианской диеты.
– Рулька не про вас, – махнул вилкой Захар Платонович. И добавил в сторону Грениха, как бы с ним секретничая: – Не едает зятек скоромной пищи и пития, не едает.
– Я придерживаюсь вегетарианской диеты, – настойчиво повторил Кошелев. – А говорить «скоромная пища» и «питие» удел попов и тех, кто застрял в прошлом веке. Мы вступили в двадцатое столетие, а вы все «скоромная» да «питие».