и минуты, успел бы найти почтовую станцию и уже вернулся за дочерью. Но он не заметил, как опять, шагая, мыслями проваливался в удушающие воспоминания о больнице, тесноте палаты, изнуренном лице брата и безумных искрах в его глазах.
– Так вот Офелия, дочь его. Не Вейса, а председателя исполкома – красавица, женою мне стала… Я, кажется, уже говорил это? Но только, тсс, мы в ссоре. Дама она бойкая, ординатором в больницу собирается, в нашу зелемскую. Но знали бы вы, что за гордячка – лед и пламя! Обиделась на меня, выставила вон. Вот и приходится в номерах томиться. Так-то. Но мне не привыкать. Я не скучаю, думаю, как фабрику возрождать буду. А это вам не абы что, а дело правое, благородное, выгодное и всесторонне полезное. Городу производство нужно! Не так ли? Глядишь, и трест скооперируем. Тесть – человек не бедный, из бывших офицеров, поручик не поручик, унтер не унтер, не знаю. Воевал за Красную армию, заслуженный какой-то. Пустил корни в молодом советском государстве основательно и ни за какие пироги в мире не съедет. Офелия – можно сказать, красавица, но гордячка. Я уже это говорил? Черт, я чувствую, что все время повторяюсь… Устал, ох, устал, сил нет! Она не в моем вкусе, потому как блондинка. Познакомлю вас с нею сегодня. Вы ей понравитесь, она ученых собеседников страсть как любит, естественников в особенности. Что-то мне подсказывает, ни в каком вы не в рабфаке учитесь. Небось профессор, а? Ваши седины вас сдают с потрохами, сударь. А мы ж, между прочим, с детства знакомы! Да не с вами. Это я опять про Офелию. Я в Зелемске до университета прожил, а потом уехал на лечение – лет ей десять было, только в гимназию пошла. Тогда еще была такая роскошь, как гимназии. А сейчас что? Школа первой ступени, школа второй ступени, не разберешь. Захар Платонович записаться нам позволил. Хотя она и не спрашивала его. О времена, о нравы… Забыл полюбопытствовать, – открывая дверь гостиницы, добавил Кошелев, – как вас величать?
Глава 2. Пари
С внутренним убранством парижской Гранд-опера зелемская ее тезка не имела, разумеется, ничего общего. Но зато по-немецки была вычищена, несмотря на весьма скудный штат. В свое время Вейс – прежний ее хозяин – отделал все кругом ореховым деревом и изумрудным велюром, но ныне благородство дерева и богатой ткани пришло в такое убогое состояние, что невольно сжималось сердце. Несколько лет назад здесь временно расположили беженцев из Польши. Жалко было смотреть на эти исцарапанные деревянные панели, с вырезанными на них лозунгами и бранными словами, которые Вейс тщательно затирал толченым грецким орехом. Лак облез, изумрудная обшивка стен свисала клочьями – клейстер напрочь отказывался держать объемные куски ткани на стенах.
Затертые, промасленные кушетки, кресла, диванчики и стулья были собраны из разных гарнитуров. Шторы, однако, остались, видно, прежние, но на некоторых окнах вместо велюра висела зеленая бумазея. Облупившуюся на голландских печках плитку спасала простая гуашь – художник, здешний жилец, мастерски повторил рисунок с керамики прямо на шершавой серой стяжке. Из-под его пера вышли все ярко-красные плакаты, которыми были украшены стены холла и трех анфиладно расположенных залов. Плакаты, призывающие приобретать облигации, внести подоходный налог и не верить в бога, закрывали следы от висевших здесь когда-то картин. Иной плакат не совпадал по размеру со снятой предшественницей, и белесые тени таинственными окнами в никуда выглядывали из-под ватманской бумаги, прихваченной сапожными гвоздями по четырем углам.
Гостиничный холл был отведен под кооперативный трактир. По центру тесно стояли столы. За стойкой – большой буфет, густо и щепетильно обставленный пустыми бутылками и пестрым многообразием чайных чашек, блюдец, тарелок и подносов с гербами разных семейств. На стойке – два совершенно новых блестящих самовара, испорченных только лишь черными учетными цифрами, нанесенными прямо на зеркальные их бока. Пахло просто и знакомо – кислой капустой и трехдневным бульоном из двери, ведущей в кухню, где мелькал серый халат буфетчицы Марты.
За буфетом красовался кабинетный рояль черного лакового цвета с отбитой ножкой, под которую заботливо был подоткнут кирпич, выкрашенный черной гуашью. На табурете уже умостился музыкант – еще один здешний жилец – в коротком клетчатом пиджачке с протертыми локтями и с пенсне на носу. Он листал страницы партитур, слюнявя пальцы и близоруко щурясь, брал ноты «Летней порой, меж роз душистых». Однако сие заведение даже предполагало музыкальную программу! Пианист скорее всего играл за тарелку супа, если не просто потому, что не мог не играть. Как это было в стиле нынешних времен – разруха под звуки старого французского романса!
В трактире уже толпились посетители. Кто-то дулся в карты, кто-то распивал портвейн, местный художник с перепачканными в краске руками, нависнув над тарелкой, торопливо хлебал суп. Через стол расположились охотники в высоких сапогах и кожухах, отставив свои ружья к окну. И только один посетитель стоял у стойки. Грених заметил спину, согбенную и обтянутую черной шинелью с высоко поднятым воротником и полосатым шерстяным шарфом вокруг шеи. Уронив протертые локти на столешницу, он гипнотизировал пустую рюмку.
– А, Зимин, милый друг, не ожидал тебя сегодня здесь повстречать. – Кошелев хлопнул бедного Зимина по плечу, заставив того подскочить. Это был немолодой человек, может, и одних лет с литератором, но выглядящий старше своего возраста, наружности очень уж болезненной и крайне потертой. Желтое лицо, глаза с потухшим взглядом и ярко-желтыми белками, темные, отросшие и давно не ведавшие ни мыла, ни гребня волосы, жидкая бородка клинышком – этакий истасканный Чехов без пенсне, занемогший вместо чахотки хронической желтухой.
– Знакомьтесь, товарищ Грених, ответственный секретарь редакции местной периодики. Пишет первоклассную, едкую и пронзительную критику, слагает роскошные сонеты и все еще верит, что поэзия жива. Как по мне, это, увы, полусгнивший труп. После «паспорта из штанин» Маяковского и его же «плевочков» я в стихи больше не верю. Газету вашу, Дмитрий Глебович, не читает никто-с только потому, что вы, как причастный, как издатель, совершенно не интересуетесь модными веяниями. Напечатали бы мою «Песнь солнца», дело, глядишь, и пошло бы. Сколько в ней революционной экспрессии, пролетарской мощи, коммунистических идей!
Секретарь слабо улыбнулся, а Грениху чуть заметно кивнул. Но даже это небольшое движение головы заставило его скривиться и побледнеть. Печень его была, скорее всего, ни к черту. Белки глаз отливали такой желтизной, что он походил на старую пантеру в черной своей шинели. В пальцах заметен был легкий тремор.
– Я не заведую газетой,