«Почему я издал „Уедин.“? — спрашивает себя Василий Васильевич и отвечает — НУЖНО. Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию» (203).
«Уединенное» — это отчаянная попытка выйти из-за ужасной «занавески», которой литература отгорожена от человека и из-за которой он не то чтобы не хотел, но не мог выйти. Писатель стремился прорваться к людям, которых искренне и глубоко любил, хотел выразить «безъязыковость» простых людей, «затененные существования» членов своей семьи.
Он был уверен, что его книга неповторима: «Ведь сочинения мои замешены не на воде и даже не на крови человеческой, а на семени человеческом» (161). Но писатель был человеком необыкновенно совестливым. Помня о болезни жены, страдавшей «слабым сердцем», терзался: «Как мог я говорить („Уед.“) о своем величии, о своей значительности около больного? Как хватило духу, как смел. Какое легкомыслие» (150).
А через несколько лет в «Мимолетном» пропел «неутешный плач души» о своем «Уединенном». Он думал: «Одолею всю литературу». И мог бы, если бы «Уединенное» осталось одно. Оно произвело «неизгладимое впечатление», с него «начали считать время». Но Василий Васильевич стал писать продолжения. «Тут — хвостик дьявола: я вздумал „помогать ему“. Это как бы „апостолы начали писать примечания к своим посланиям“; или Христос начал „объяснять прощание Свое с учениками“; и иллюзия рассеялась. Все обратилось в картон и вату»[452]. Писатель бывал строг к себе, как никакой критик.
Еще в корректуре «Уединенное» подверглось критике. Вернувшись как-то домой, Василий Васильевич увидел листы корректуры, усеянные карандашными заметками и возражениями. «Я не знал кто. С Верой не разговаривал уже месяц (сердился): и был поражен, узнав, что это — она. Написано было с большой любовью. Вообще она бурная, непослушливая, но способна к любви. В дому с ней никто не может справиться и „отступились“ (с 14-ти лет). Но она славная, и дай Бог ей „пути“!» (173). В этой записи из «Опавших листьев» ощутима «семейная» направленность всей трилогии, столь дорогая для самого автора.
Сразу же по выходе книги Зинаида Гиппиус под псевдонимом Антон Крайний напечатала рецензию, в которой заявила: «Нельзя! нельзя! не должно этой книге быть»[453]. Розанов немедленно откликнулся в «Опавших листьях»: «С одной стороны, это — так, и это я чувствовал, отдавая в набор. „Точно усиливаюсь проглотить и не могу“ (ощущение отдачи в набор). Но с другой стороны, столь же истинно, что этой книге непременно надо быть, и у меня даже мелькнула мысль, что, собственно, все книги — и должны быть такие, т. е. „не причесываясь“ и „не надевая кальсон“. В сущности, „в кальсонах“ (аллегорически) все люди неинтересны» (230).
Замечателен отзыв об этой книге М. Горького. Вернувшись в начале апреля 1912 года на Капри из поездки в Париж, он нашел на своем столе «Уединенное» и через три дня писал Розанову: «Схватил, прочитал раз и два, насытила меня Ваша книга, Василий Васильевич, глубочайшей тоскою и болью за русского человека, и расплакался я, — не стыжусь признаться, горчайше расплакался. Господи, помилуй, как мучительно трудно быть русским! Ибо ни один народ не чувствует столь глубоко тяги земли и нет на земле больших рабов Божьих, чем мы, Русь».
М. Горький предупреждал Розанова, что его «Уединенное» — «разорвут». Вспоминая эти слова, Василий Васильевич пишет: «Особенно стараются какие-то жидки из Киева — Колтановский или Полтановский. Раз 6 ругали. Но я довольно стоек. Цв<етков> пишет — „вы затравлены“. Ни малейше не чувствую, т. е. ни малейше не больно. Засяду за нумизматику, и „хоть ты тут тресни“»[454]. Недруги на основе подобных записей в трилогии обвиняли Розанова в антисемитизме.
Сам Василий Васильевич был более беспощаден к себе, чем случайные критики из «Киевской мысли». Осенью 1912 года, перелистывая «Уединенное», он записывает: «…и все-таки, при всей искренности, есть доля хитрости. Если не в сказанном, то в том, чего не сказано. Значит, и в нашем „вдруг“, и в выкриках мы все обращиваем себя шерсткой. „Холодно“. „Некрасиво“. Какие же мы зябкие. Какие же мы жалкие» (276).
В конце того же года он делает еще более откровенную запись, свидетельствующую, что никогда не останавливался, а шел в своих мыслях все дальше и дальше. «Год прошел, — и как многие страницы „Уед.“ мне стали чужды: а отчетливо помню, что „неверного“ (против состояния души) не издал ни одного звука. И „точно летел“… Теперь — точно „перья“ пролетевшей птицы. Лежат в поле одни. Пустые. Никому не нужные» (301).
И он поясняет причину этой «ненужности»: «Не „мы мысли меняем, как перчатки“, но, увы, мысли наши изнашиваются, как и перчатки. Широко. Не облегает руку. Не облегает душу. И мы не сбрасываем, а просто перестаем носить. Перестаем думать думами годичной старости».
Плачем писателя о своем писательстве назвал Розанов свое «Уединенное». С. Цветков сказал ему однажды то, о чем давно уже думал Василий Васильевич: «У теперешних писателей вообще нет никакого „уединенного“ в душе, в жизни; ничего „своего“ и „внутреннего“. Они все — наружные, внешние. И пишут статьи в журналах и газетах потому, что это вообще „делается“, и отчего же и им не „делать“. Потому и посмотрели на ваше „Уед.“, как на что-то вовсе дикое, непонятное, ненужное»[455]. В отличие же от них, множество читателей, людей, а не писателей, сразу восприняли и поняли «Уединенное».
Если в предшествующих книгах и статьях Розанов нередко прибегал к своим излюбленным «антиномиям», противоречивость которых ставила в тупик его критиков («Много вообще антиномий кроется в странной душе человека»[456], — писал он в статье «Памяти А. С. Хомякова»), то в трилогии от «двуликости» он обращается к многоголосию, чем-то напоминающему полифоничность поздних романов Достоевского.
Действительно, если читать подряд даже одну из частей трилогии, то создается впечатление разнобойного «шума голосов». «Неумолчный шум в душе», о котором Розанов говорит в «Опавших листьях», заставляет вспомнить запись в дневнике А. Блока 29 января 1918 года: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь». А после Гоголя — Розанов. Шум оглушает и «сбивает», как разговор одновременно с несколькими людьми. «Опять эти шумы в душе… Вечные шумы… Как я люблю эти шумы…»
Трилогия не рассчитана на неотрывное чтение, как читаются повести и романы. Перед нами весьма своеобразная смесь талантливости, глубины прозрений и наблюдений художника, высказанная неподражательно-самобытным словом, попытка соединить христианство с религией пола — крепкое зелье, которое никогда еще не изготовлялось в русской литературе в такой концентрации.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});