В толстой железной двери имелось отверстие с заслонкой, через которое передавали еду, а над ним — продолговатая, примерно в пядь длиной, забранная толстым стеклом прорезь, в которую из коридора можно было видеть всю камеру. Стены и пол выкрашены светло-серой масляной краской, все совершенно чистое и новое; воздух чистый и в меру теплый.
Прежде чем запереть дверь, унтер-офицер вручил мне тетрадь и сказал: «Это каталог тюремной библиотеки; узникам дозволяется получать на выбор две книги в неделю. Раз в неделю, по четвергам, книги приносят. Пожалуйста, посмотрите каталог, а через час я снова подойду к двери. Позвоните трижды, тогда я открою заслонку, и вы назовете номера нужных книг. Назовите несколько номеров, тогда я буду знать, что принести, если какой-нибудь из желаемых книг не окажется на месте. Обращаю ваше внимание на то, что ни в рукописном каталоге, ни в самих книгах нельзя делать никаких пометок — ни ногтем, ни пятнами. И каталог, и каждая книга тщательно проверяются; при обнаружении пометок книги подлежат сожжению, а соответствующие страницы каталога будут вырезаны и переписаны заново. Вы же лишитесь права пользоваться библиотекой. Это все во вред одним только заключенным, так как уничтоженные книги не восполняют».
Потом он спросил, курю ли я, и, услышав утвердительный ответ, выдал мне пять папирос и пять спичек, но без коробка, вместо коего вручил лишь кусочек чиркающей поверхности, и сказал: «Папирос вы можете получать сколько угодно, если врач не запретит. Но помните, окурки и использованные спички вы должны сдавать по счету, чтобы получить новые». Еще он объяснил мне, как нужно звонить: если хочу пить — один раз, если умыться — дважды, если хочу воспользоваться туалетом — четырежды. Кормили меня четыре раза в день: в восемь, в двенадцать, в четыре и в семь. В 7 утра камеру будут прибирать, на это время я буду переходить в маленькое помещение, куда из моей камеры ведет особая дверца. Эту дверцу, выкрашенную под цвет стены, я до сих пор даже не заметил; она открывала стенную нишу, освещенную тусклым светом из коридора. В заключение унтер-офицер сообщил, что ни ключник, ни надзиратель разговаривать со мной не вправе. Только ему сегодня было приказано ознакомить меня с тюремным распорядком.
ОДИН
Когда я получил эти разъяснения, тяжелая железная дверь камеры захлопнулась, повернулся ключ — в одном замке и во втором, — и вот настала мертвая тишина, я не слышал ни звука.
Усевшись на койку и обведя взглядом стены и дверь моей клетки, я заметил, что все-таки не один. Сквозь дверную прорезь, увеличенные стеклянною линзой, на меня неотрывно смотрели два глаза. Жуткое ощущение — я чувствовал себя беззащитным перед ними, скрыться было невозможно. Где бы в камере я ни находился, их взгляд неотступно следовал за мною.
Скоро на башне собора заиграли куранты: «Молитву возношу могуществу любви», — и снова тишина, коротенький напев оборвался, единственные звуки, еще соединявшие меня с внешним миром.
Я бросился на койку, все мысли, все чувства покинули меня, я погрузился в глубокий сон. Разбудил меня легкий шум открываемой дверной заслонки. На ней я увидел оловянную тарелку с деревянной ложкой, деревянную чашку с молоком и крохотный ржаной хлебец. На тарелке была рыбная запеканка с белыми грибами. Посуда чистая, приготовлено все вкусно. Молока в чашке оказалось этак с пол-литра. Тюремщика, принесшего еду, я не видел, со стороны коридора отверстие закрывала вторая заслонка.
Когда я опять сел на койку и поставил свой ужин на решетчатый низкий столик, я снова услышал куранты. На сей раз все четыре стиха первой строфы прекрасного хорала, а затем семь ударов — значит, я провел в крепости уже три часа, и не менее 45 минут из них проспал мертвым сном. Этот мертвый сон остановил бешеную гонку мыслей, и впервые за трое суток, прошедших с момента ареста, я ощутил голод и пустоту в желудке.
После ужина взгляд мой упал на тетрадь с перечнем книг. На первой странице — крупная надпись: «Внимание!», — а ниже уже слышанное мною от унтер-офицера предупреждение не делать ни в каталоге, ни в книгах никаких пометок; заканчивалось оно так: «Помните, что, нарушая это правило, Вы вредите другим узникам и что всякая книга с пометками сжигается и замене не подлежит. Все книги библиотеки суть подарки Ваших предшественников либо конфискованы у них».
Читая каталог, я очень удивился: наряду с беллетристикой и специальными трудами по разным отраслям науки на разных европейских языках там значилась всевозможная международная революционная литература, строго в России запрещенная: уже само владение ею считалось преступлением и каралось ссылкой в Сибирь. В мозгу мелькнуло, что этот каталог, возможно, ловушка, ведь по выбору книг можно сделать выводы об умонастроении и взглядах читателей. Иного объяснения этой уникальной для России свободы от цензуры я найти не сумел.
Я отметил себе в памяти каталожные номера нескольких романов Виктора Гюго и исторического труда о разделе Польши; ведь определенную роль в этом разделе сыграл один из графов Кейзерлингов, российский посол при дворе Марии Терезии{115}. Затем я составил посуду от ужина на заслонку и позвонил три раза. У отверстия появился унтер-офицер, я назвал ему номера книг и отдал каталог. «Завтра в семь, — сказал он, — вы получите желаемое». Передал я в коридор и окурки трех выкуренных папирос вкупе с горелыми спичками; чьи-то руки забрали посуду, положили три новые папиросы и пять спичек, после чего заслонка опять закрылась.
Меряя шагами камеру то вдоль, то поперек и постоянно чувствуя на себе неотрывный взгляд из-за стекла, я размышлял, есть ли вообще возможность бежать отсюда. Сам я не стал бы бежать и при открытых дверях, для меня существовало только одно — оправдание. Меня страшил позор, а не смерть. Занимаясь этими чисто теоретическими рассуждениями, я не мог не восхититься рациональностью, с какою здесь все было устроено; более целесообразной и практической системы просто придумать невозможно. Заключенным предоставляли все необходимое для поддержания физического их здоровья, учитывали даже их привычки касательно опрятности, питания и курения, обращались с ними вежливо, ни оскорбительным словом, ни неуважительным жестом не напоминая об их положении. И все же каждый не мог не чувствовать, что находится в преддверии вечности, что мир для него более не существует, что он беспомощен и отдан во власть чуждых сил, он даже собственной жизнью не располагал, так как и покончить самоубийством здесь невозможно. Все продумано до тонкостей — ни гвоздя, ни дверной ручки, ни оконного переплета, ни даже кроватной спинки, чтобы привязать веревку; нет ни простыни, ни вообще чего-либо, чтобы эту веревку свить. Стены прямо от пола наклонные, биться об них головой бесполезно. Острых углов нет; койка до того низкая, что и стоя на коленях об нее голову не расшибешь. Металлических предметов в руки не дают; посуда деревянная и из мягкого олова. Ложка и та круглая, деревянная, вилок узникам не полагалось.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});