Он был в шёлковой сорочке с короткими рукавами, которые только-только появлялись тогда и ещё казались женскими. И сам он или эта его сорочка были обвеяны сладящими духами, которые и потянуло в камеру.
Власов проворно вспрыгнул на кровать, крикнул пронзительно:
– Что это за колониальный офицер?! Пошёл вон, убийца!! – и сверху сильно, густо плюнул Чангули в лицо.
И – попал!
И тот – обтёрся и отступил. Потому что войти в эту камеру он имел право только с шестью охранниками, да и то неизвестно – имел ли.
Благоразумный кролик не должен так поступать. А что если именно у этого Чангули лежит сейчас твоё дело и именно от него зависит виза на помилование? И ведь недаром же спросил: «Кто здесь по кадыйскому делу?» Потому, наверно, и пришёл.
Но наступает предел, когда уже не хочется, когда уже противно быть благоразумным кроликом. Когда кроличью голову освещает общее понимание, что все кролики предназначены только на мясо и на шкурки, и поэтому выигрыш возможен лишь в отсрочке, не в жизни. Когда хочется крикнуть: «Да будьте вы прокляты, уж стреляйте поскорей!»
За сорок один день ожидания расстрела именно это чувство озлобления всё больше охватывало Власова. В Ивановской тюрьме дважды предлагали ему написать заявление о помиловании – а он отказывался.
Но на 42-й день его вызвали в бокс и огласили, что Президиум ЦИК СССР заменяет ему высшую меру наказания – двадцатью годами заключения в исправительно-трудовых лагерях с последующими пятью годами лишения прав.
Бледный Власов улыбнулся криво и даже тут нашёлся сказать:
– Странно. Меня осудили за неверие в победу социализма в одной стране. Но разве Калинин – верит, если думает, что ещё и через двадцать лет понадобятся в нашей стране лагеря?..
Тогда это недостижимо казалось – через двадцать.
Странно, они понадобились и через сорок.
Глава 12
Тюрзак
Ослабление русского тюремного режима к началу XX века. – Усиление советского с 1918. – Политрежим. – Самоотстаивание арестантов в советских тюрьмах. – Эсеры в соловецких скитах (1922–1925). – Верхнеуральский изолятор с 1925.
Сила голодовок? – в царское время. – Сдерживание голодовок в 20-х годах. – Подавление в 30-х. – Насильственное питание. – Голодовка как контрреволюционное действие. – Как Тюрьма Нового Типа победила голодовки. – Нет общественного мнения!
Конец социалистов в Большом Пасьянсе. – Их самоотделение от «каэров». – «Политы» глазами «каэров». – Самоотделение троцкистов и коммунистов.
Для кого тюремное заключение. – Укрепление и расширение централов при советской власти. – Режим политизоляторов. – И как переживает его арестант. – Н. Козырев, чудо с астрофизикой.
Ax, доброе русское слово – острог – и крепкое-то какое! и сколочено как! В нём, кажется, – сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И всё тут стянуто в этих шести звуках – и строгость, и острога́, и острота́ (ежовая острота, когда иглами в морду, когда мёрзлой роже мятель в глаза, острота затёсанных кольев предзонника и опять же проволоки колючей острота), и осторожность (арестантская) где-то рядышком тут прилегает, – а рог? Да рог прямо торчит, выпирает! прямо в нас и наставлен!
А если окинуть глазом весь русский острожный обычай, обиход, ну заведение это всё за последние, скажем, лет девяносто, – так так и видишь не рог уже, а – два рога: народовольцы начинали с кончика рога – там, где он самое бодает, где нестерпимо принять его даже грудной костью, – и постепенно всё это становилось покруглей, поокатистей, сползало сюда, к комлю, и стало уже как бы даже и не рог совсем – стало шёрстной открытой площадочкой (это начало XX века) – но потом (после 1917) быстро нащупались первые хребтинки второго комля – и по ним, через раскоряченье, через «не имеете права!» стало это всё опять подниматься, сужаться, строжеть, рожеть – и к 38-му году опять впилось человеку вот в эту выемку надключичную пониже шеи: тюрзак![137] И только как колокол сторожевой, ночной и дальний, – по одному удару в год: Тон-н-н!..[138]
Если параболу эту прослеживать по кому-нибудь из шлиссельбуржцев («Запечатленный труд» Веры Фигнер), то страшновато вначале: у арестанта – номер, и никто его по фамилии не зовёт; жандармы – как будто на Лубянке у́чены: от себя ни слова. Заикнёшься «мы…» – «Говорите только о себе!» Тишина гробовая. Камера в вечных полусумерках, стёкла мутные, пол асфальтовый. Форточка открывается на сорок минут в день. Кормят щами пустыми да кашей. Не дают научных книг из библиотеки. Два года не видишь ни человека. Только после трёх лет – пронумерованные листы бумаги.
А потом, исподволь, – набавляется простору, округляется: вот и белый хлеб, вот и чай с сахаром на руки; деньги есть – подкупай; и куренье не запрещается; стёкла вставили прозрачные, фрамуга открыта постоянно, стены перекрасили посветлей; смотришь, и книги по абонементу из санкт-петербургской библиотеки; между огородами – решётки, можно разговаривать и даже лекции друг другу читать. И уже арестантские руки на тюрьму наседают: ещё нам землицы, ещё! Вот два обширных тюремных двора разделали под насаждения. А цветов и овощей – уже 450 сортов! Вот уже – научные коллекции, столярка, кузница, деньги зарабатываем, книги покупаем, даже политические[139], а из-за границы журналы. И переписка с родными. Прогулка? – хоть и полный день.
И постепенно, вспоминает Фигнер, «уже не смотритель кричал, а мы на него кричали». А в 1902 он отказался отправить её жалобу, и за это она со смотрителя сорвала погоны! Последствие было такое: приехал военный следователь и всячески перед Фигнер извинялся за невежу-смотрителя!
Как же произошло это всё сползание и уширение? Кое-что объясняет Фигнер гуманностью отдельных комендантов, другое – тем, что «жандармы сжились с охраняемыми», привыкли. Немало тут истекло от стойкости арестантов, от достоинства и уменья себя вести. И всё ж я думаю: воздух времени, общая эта влажность и свежесть, обгоняющая грозовую тучу, этот ветерок свободы, уже протягивающий по обществу, – он решил! Без него бы можно было по понедельникам учить с жандармами Краткий Курс (но не умели тогда), да подтягивать, да подструнивать. И вместо «запечатленного труда» получила бы Вера Николаевна за срыв погонов – девять грамм в подвале.
Раскачка и расслабление царской тюремной системы не сами, конечно, стались – а от того, что всё общество заодно с революционерами раскачивало и высмеивало её, как могло. Царизм проиграл свою голову не в уличных перестрелках Февраля, а ещё за несколько десятилетий прежде: когда молодёжь из состоятельных семей стала считать побывку в тюрьме честью, а армейские (и даже гвардейские) офицеры пожать руку жандарму – безчестьем. И чем больше расслаблялась тюремная система, тем чётче выступала победоносная «этика политических» и тем явственней члены революционных партий ощущали силу свою и своих собственных законов, а не государственных.
И на том пришёл в Россию Семнадцатый год, и на плечах его – Восемнадцатый. Почему мы сразу к 18-му: предмет нашего разбора не позволяет нам задерживаться на 17-м: с марта все политические тюрьмы (да и уголовные), срочные и следственные, и вся каторга опустели, и как этот год пережили тюремные и каторжные надзиратели – надо удивляться, а наверно, что огородиками перебились, картошкой. (С 1918 у них много легче пошло, а на Шпалерной так и в 1928 ещё дослуживали новому режиму, ничего.)
Уже с последнего месяца 1917 стало выясняться, что без тюрем никак нельзя, что иных и держать-то негде, кроме как за решёткой (см. главу 2) – ну, просто потому, что места им в новом обществе нет. Так площадку между рогами на ощупь перешли и стали нащупывать второй рог.
Разумеется, сразу было объявлено, что ужасы царских тюрем больше не повторятся: что не может быть никакого «донимающего исправления», никакого тюремного молчания, одиночек, разъединённых прогулок и разного там ровного шага гуськом, и даже камер запертых![140] – встречайтесь, дорогие гости, разговаривайте сколько хотите, жалуйтесь друг другу на большевиков. А внимание новых тюремных властей было направлено на боевую службу внешней охраны и приём царского наследства по тюремному фонду (это как раз не та была государственная машина, которую следовало ломать и строить заново). К счастью, обнаружилось, что Гражданская война не причинила разрушений всем основным централам или острогам. Не миновать только было отказаться от этих загаженных старых слов. Теперь назвали их политизоляторами, соединённым этим названием выказывая: признание членов бывших революционных партий политическими противниками и указывая не на карательный характер решёток, а необходимость лишь изолировать (и очевидно, временно) этих старомодных революционеров от поступательного хода нового общества. Со всем тем и приняли своды старых централов (а Суздальский, кажется, и с Гражданской войны) – эсеров, анархистов и социал-демократов.