Странно, но я на него кричал. Мои слуги — по их указаниям — перетаскивали мои вещи. Я решил наконец поделиться с ним мыслями о вещах, выброшенных из привычного окружения, из векового контекста, которые для них, представления не имевших об этом контексте, были и впрямь неким нагромождением, какой-то бесформенной отвратительной кучей. Все это мне напоминало о варварстве, но я не стал говорить об этом Штерку, а только заметил:
— Несомненно, нагромождение этих вещей — зрелище неприглядное. Надеюсь, вы понимаете, господин Штерк, разницу между изысканным ужином и жратвой?
— Конечно, ваше сиятельство. Тем не менее голод вносит в ваше высказывание некоторый нюанс.
— Что вы имеете в виду, извините?
— Я имею в виду, что люди хотят жрать! В этом случае между ужином и жратвой определить разницу затруднительно. Для этого нет критериев! Гурман, я его понимаю, презирает голод. И он прав! Что за бред, поедать что-нибудь, что ему не по вкусу! Что за бред, отказать себе в чем-то изысканном! Однако когда „имущие“ и „неимущие“ сталкиваются лицом к лицу, их точки зрения различаются кардинально! Горбушка хлеба, смазанная тоненьким слоем смальца, господин граф, не имеет, как вы изволите выражаться, контекста!.. — Я хотел перебить его, но он не позволил. — И если для кого-то горбушка хлеба — это и есть весь мир, если внутри урчит голод, а снаружи — горбушка хлеба… то это, простите, совсем не то, что звездное небо над головой и нравственный закон внутри нас!
И опять эта поразительная беспардонная легковесность! Ну за что мне любить евреев? Эта драматическая иеремиада! Я уже готов был воспринять Штерка всерьез — а тут это кабаре! Кант и будапештский клошар!
— Голод — могучая сила! — добавил он весело.
— Не знаю, что и сказать, — ответил я раздраженно. Это чувство, когда человек не знает, как реагировать на события, очень часто посещало меня в „133 славных днях“ Коммуны. Мне приходилось вступать в речевые контакты с людьми, с которыми прежде меня разделяли океаны. Теперь они испарились. Мне не раз приходилось читать красочные повествования о путешествиях караванов по выжженной солнцем пустыне, где всегда в какой-то момент измученному жаждой путнику вспоминался, безмерно усиливая его муки, некогда выпитый им прекрасный напиток; точно так же тянулась тогда и наша жизнь, медленная и все более невыносимая.
Намекая на свой ограниченный опыт по части голода, я заметил:
— Нет, пожалуй, хорошего коммуниста из меня не получится.
— Боюсь, что вы правы, граф. — Штерк казался разочарованным. Возможно, он ожидал продолжения разговора на эту тему.
Страшнее террора была для меня абсурдность происходившего. Мне страшно, когда я вообще не понимаю кого-то или чего-то. Ведь не могу же я исходить из того, что человек сам не ведает, что творит, хотя иногда такое предположение может быть самым полезным. Я убежден, что абсурдность идет от неверия в Бога. Ведь если лишить человека бесконечного горизонта, то взгляд его спотыкается.
— Вот и ваш коммунизм походит на такой спотыкающийся взгляд.
— А может, беда как раз в самом зрении? Бегает взгляд — вот и спотыкается! Вам не кажется, что слепой — самый спокойный из созерцателей?
— Ваши парадоксы меня утомляют!
— А меня — ваша логика! — И добавил, что христианство и есть тот слепой, устремивший свой взгляд в бесконечную пустоту горизонта.
— Вы дерзите?
— Нисколько, ваше сиятельство.
Я охотно ему поверил.
И еще раз вернулся к абсурдности, поскольку моя антипатия к большевизму происходила не от того, что я потерял состояние, и даже не от ужаса при виде пролитой крови, а в первую очередь от созерцания абсолютной разнузданности, бескультурья и почти неуловимой глупости, которые проявлялись, когда эти бестии проводили в жизнь свои идеальные, как они полагали, марксистские принципы.
— Почти не уловимой глупости… — Штерк пробовал слова на вкус, как голодный, — но не с той, упомянутой им, дикой жадностью, а напротив, как человек, понимающий толк в словах и расслабленно, не спеша ими наслаждающийся. — Почти неуловимая, почти не уловимая глупость… это красиво… а ведь глупость — могучая сила.
И голод могучая сила, и глупость могучая сила! Похоже, революционер Штерк обрел наконец могущество, которого ему не хватало. В любом случае, он, видимо, думал о нем больше, чем все члены нашей несчастной семьи, вместе взятые. Впрочем, это unfair idea[93].
— Практика, ваше сиятельство, и вашей семье это хорошо известно, — тут Штерк покраснел, — непременно предполагает некое отдаление от идей, содержит в себе элементы интеллектуальной лени, нерасторопности. Что слово „глупость“ отражает достаточно точно, хотя, несомненно, размывает представления об ответственности. Вспомним, граф, о весьма продолжительной, славной и, я бы сказал, многотрудной истории церкви.
— Уж не хотите ли вы сравнить Святую Церковь с системой Советов?
— Нет, конечно, хотя надо заметить, что в обоих случаях мы имеем дело с общественными институтами, созданными, управляемыми, причем управляемыми в своих интересах, людьми. — Он с трудом перевел дыхание и выложил последний козырь: — А что касается некоторых злоупотреблений, то нельзя же списывать их на эти учреждения как таковые.
Как же часто мы слышали это во время последующих исторических катаклизмов; когда мы спрашивали у так называемых здравомыслящих социалистов, как же так, неужели все эти ужасы неотъемлемы от их гениальных планов по осчастливливанию человечества, то чаще всего слышали в ответ как раз это: злоупотребления отдельных личностей нельзя списывать на теорию в целом.
— Удивительно, как успокаивают всех вас разные лозунги и бонмо!
— А что, граф, разве десять заповедей — не коллекция подобных бонмо? Не убий! Остроумно, не так ли?! Две тысячи лет христианства! Две тысячи лет войны! Не убий! Неужели вы не находите это смешным? И мы еще не коснулись остальных девяти!
— Нет, нет! Вы и ваши товарищи подменяете мысль остроумием, а вместо истины у вас machbarkeit — то, что может быть сделано, то и истина. Ну а то, что может быть сделано, то в порядке вещей. И на место любви, таким образом, заступают поиски радости. То, что есть, существует, то вы и принимаете. Но Иисус говорил не так, Штерк!
— Иисус, ваше сиятельство, нам не помощник. Он и себе-то не смог помочь. Иисус играет на вашем поле. И никак не на нашем.
— Как у вас язык поворачивается!
— Извините. — Он улыбнулся еле заметно, и я, не знаю уж почему, тоже слегка улыбнулся.
Больше мы с ним не разговаривали. Говорить больше было не о чем. Да, беседа была похожа скорее на жадное поглощение пищи, нежели на изысканный ужин. И теперь мы насытились, так и не обретя удовлетворения. Мы испытывали сомнения, неуверенность и поэтому погрузились в молчание.
И тут, точно по команде, мы повернулись к большому, выходящему в парк окну. За окном буйствовала весна, густые кроны деревьев в надвигающейся темноте сливались в сплошной шатер, сад мягко обволакивали коричневато-серые сумерки, сквозь которые проступали мерцающие пятна зелени и розовато-сиреневая полоска заката.
— И в доме вечерняя звезда, и за окнами, — посмеиваясь сказал Штерк, намекая на то, что фамилия наша, по легенде, происходит от названия Венеры-Истар.
— Урожденная Моргенштерн, — в свою очередь усмехнулся я, имея в виду, что планету, видимую на закате на западном склоне неба, а на рассвете — в восточной части, люди когда-то принимали за два светила, утреннюю звезду и вечернюю.
Дом постепенно погружался во мрак. Мы долго молчали, стоя у окна, пока кто-то не спросил нас, как будто мы были детьми, чем это мы занимаемся в оконной нише».
48
В легенде, восходящей к тринадцатому столетию, говорится о неком Миклоше из рода царя Соломона, от которого, по свидетельству грамот — то есть документов! — восходящая линия идет уже непрерывно, правда, о нем самом грамоты нам ничего не скажут, ибо речь в них о нем не идет. Они упоминают лишь его сына Ласло как его сына, filius Nicolai de cognatione Salamon[94]. Отец, существующий исключительно благодаря сыну! Согласно легенде, фея Чаллокёза (?) в определенные вечера посещала сад этого моего предка, дабы искупаться в установленной там бадье. С появлением вечерней звезды она снимала одежды, в обязанности же моего предка входило дать фее знать, когда можно начинать, мол, взошла вечерняя звездочка, вон она.
Когда старик умер, фея прислала певца, имя ему было Иштван, и певец под лютню спел ту песню, которая затем долгие годы считалась чем-то вроде тайного гимна семьи; поразительной силы мольба, мольба, как ни странно, о безымянности, о страстном желании освободиться от имени, в то время как это имя, казалось бы, означало: всё. Рассказывают, будто исполнял эту песню смерти хор домовых.