К сожалению, таких фактов еще собрано мало. Их берегут про себя. Но вышла ли бы физика и химия из схоластических пеленок, если бы эти науки не окрепли в живительной атмосфере фактов неподдельных, неподкупных?
Факты же педагогические несравненно сложнее явлений чисто физических или химических.
В вопросы педагогические входят все науки: и психология во всех ее видах и степенях; и история со всеми ее недоумениями; и физиология со всеми ее еще не разгаданными задачами, и теория общественного устройства со всеми ее недомолвками. Не говорю о науках чисто технических, где также есть пробелы своего рода. А между тем, несмотря на всю шаткость этих подпорок, педагогия еще не вышла из того периода чванства, чрез который прошли все науки.
Было время, когда метафизика бралась разрешать все вопросы без исключения; медицина верила в универсальное лекарство; астрономия — в символическое значение звезд; химия — в квинтэссенцию. Так<и> педагогия — даже в новейшее время <она> берется за обязанность: почти сотворить человека.
Это совсем не шутка; вы найдете эту претензию в большей части иезуитских книг о воспитании, где говорится о необходимости и возможности внушать то и другое детям, образовать из них по рецепту: сочинителя, музыканта, живописца и прочего тому подобного добродетельного гражданина; где человек сравнивается с нежным деревом, которое можно обрезывать, привязывать и прочее тому подобное. Все эти pia desideria[140] были бы прекрасны, как, например, желание, чтобы все люди походили на Аполлона Бельведерского, но, к сожалению, <они> также не исполнимы.
Теоретики этого рода или должны изумляться при виде, например, странного явления, известного под названием: «ученый дурак»; или при виде человека, получившего так называемое прекраснейшее воспитание и сделавшегося отъявленным негодяем; человека, которому внушены были с малолетства чистейшие правила нравственности и из которого образовался человек самый коварный и лукавый, и годный только на зло; или они должны изумляться, каким образом Вольтер вышел из езуитской школы, Ломоносов — из рыбачьей лодки, Уатс — из плена семейного круга, где его считали ни на что не годным.
Этого рода факты, которых скрыть нельзя, да и не следует, и которых педагогия по сю пору объяснить не может, были приняты с восторгом ее врагами. Отсюда — толки о вреде просвещения вообще, об опасности для общественного блага от распространения школ; о беде от физических занятий, как утверждал знаменитый граф Иосиф де Местр; о беде от университетов, как утверждал господин Стурдза. Наконец, даже толки о вреде грамотности, чего печальные примеры мы видели недавно и у нас, и еще со стороны людей, от которых всего меньше было <можно> ожидать подобной — извините — дребедени.
Дело, кажется, в том, что не пора ли педагогии сделаться поскромнее, не возлагать на чужие знамена того, чего она сама снести не может; и с схоластической высоты спуститься на ту дорогу, на которой математика вообще, астрономия, физика и химия — словом, вся семья положительных знаний, эта зиждительница градов и весей, достигла результатов, действительно изменивших весь мир человеческий. Словом, идти путем наблюдений, навстречу фактам, не презирая и не отрицая <ни> одного, но подвергая каждый исследованию как порознь, так и в совокупности; не спешить составлением рецептов и — во имя истины — не пугаться ни одного из них, хотя бы он ниспровергал самые так называемые драгоценные наши убеждения, желания, стремления. И главное — не увлекаться никаким празднословием или фантасмагориями, которыми так тешится лень человека.
Теории Птолемеевой тверди, Сталевского флогистона, Бровнова возбуждения были так увлекательно ясны, так сподручны, так утешительны; но они пали одна за другою пред необоримою силою науки, завещав ей лишь несколько положительных наблюдений, уцелевших после упорной битвы.
Так и педагогия должна, наконец, подобно своим старшим сестрам, иметь довольно бодрости, чтобы иногда выговорить великое, спасительное слово: «еще не знаю»…
Записки для моего праправнука о русской литературе
Посвящение
Часто, в те грустные минуты, когда, теряя веру в самого себя, упрекаешь себя в излишней деятельности, или, теряя веру в других, упрекаешь себя в недеятельности, когда бумага вертится под пером и мысли беспрестанно переходят от одного предмета к другому с неуловимою быстротою, ты являешься передо мной с своим вопрошающим взором, с своею насмешливою улыбкою. Ты спрашиваешь меня: чтo такое была наша литература? и где была наша литература? Ты перебираешь наши критики, истории, даже, если угодно, чтения о словесности, думаешь найти в них историю этой литературы, находишь в них сотни имен с разного рода эпитетами и еще раз спрашиваешь: что же такое наша литература? и, к досаде моей, прибавляешь обидный вопрос: была ли у нас литература?
Ты не понимаешь нас, мой милый праправнук, — не мудрено: мы сами себя не понимаем.
Но делать нечего! Чтоб удовлетворить твоему любопытству, я оставляю тебе все, что мне в разные времена приходило в голову при этом странном вопросе: «Есть ли у нас литература? и где наша литература?» Тетрадь мою читай с почтением, которым ты обязан своему прапрадедушке; не смейся, — мы и без тебя довольно над собою посмеялись, — и не принимай моих мыслей за общее мнение. Так думал твой прапрадедушка, вот и все; ошибался он или нет, — это ты узнаешь лучше нашего.
Плакун Горемыкин, титулярный советник в отставке.
Глава I
Мне бы очень хотелось узнать достоверно: неужли до сих пор существуют добродушные люди, которые в самом деле, не притворяясь, думают, что критика служит к очищению вкуса, к направлению авторов, и проч. и проч. В Европе еще спорят о сущности изящного, — у нас еще и не спорят; там нет еще порядочной эстетики, — у нас еще, между теориями, даже порядочной азбуки; а между тем критика существует и там и здесь; да еще какая критика! в старинном смысле, как применение законов изящного к произведениям, как судилище вкуса, как оценка дарований… Но, сказать правду, нигде так не смешна эта критика, как в нашей так называемой русской литературе. Действительно, можно ли удержаться от смеха, читая в большей части наших так называемых журналов наших так называемых критиков, которые с важностью обращаются к так называемым читателям и уверяют их, что такая-то книга не заслуживает их просвещенного внимания? можно ли удержаться от смеха, читая, как автор книги оскорбляется таким суждением и простодушно спрашивает «Неужли критики пишутся для удовлетворения мелочной зависти, а не для указания недостатков?»…
Если бы мой голос мог раздаться во все концы мира, я сказал бы европейским критикам: «Пока чувство изящного не будет переведено на язык разума, пока не будет выражено словами — воздержитесь!» Я сказал бы так называемым нашим критикам: «Пока мы, и особенно вы, порядочно не поучились — воздержитесь!»
Прошу тебя, мой любезный праправнук, не почитать слов моих просто насмешкою над моими собратиями по письмоводству (иначе не знаю, как назвать нашу литературу) и не относить моих слов к тем немногим исключениям из общего правила, которые сделали бы честь всякой литературе), но которые не составляют литературы.
Отлагая всякое чувство патриотизма в сторону, я думаю, что нет ни одной литературы интереснее русской, и вот почему: кто не знает знаменитого произведения Рафаэля — «Афинской школы»? но, может быть, немногие неживописцы обращали внимание на предуготовительные очерки (etudes) сей картины; это отдельные, несвязные группы, иногда подражание Перуджино, иногда антикам; здесь фигура наклонена, там поднята; здесь свернута, там развернута драпировка; здесь на одном туловище нарисованы три разные головы, там еще не окончена и половина фигуры, — словом, это попытки прекрасные, но которые были б нам непонятны, если бы мы не знали развившейся из них картины. Что, если бы кто взялся разбирать картину прежде, нежели она была написана? стал бы называть некоторые из сих очерков совершеннейшим произведением художества, про другие говорить, что они показывают совершенное отсутствие таланта?..
В таком положении находится наша литература; она любопытна как приготовление к какой-то русской, до сих пор нам непонятной литературе, — непонятной тем более, что Россия юна, свежа, когда все вокруг ее устарело и одряхло. Мы новые люди посреди старого века; мы вчера родились, хотя и знаем все, что было до нашего рождения; мы дети с опытностию старца, но все дети: явление небывалое в летописях мира, которое делает невозможными все исторические исчисления и решительно сбивает с толка всех европейских умников, принимавшихся судить нас по другим! Что же делать, господа! Мы ни на кого не похожи и для нас нет данных, по которым бы, как в математическом уравнении, можно было определить наше неизвестное. Россия живет еще в героическом веке; ее рапсоды еще не являлись. Мы еще предметы для поэзии, а не поэты. В такую историческую минуту народа — трудно судить о его литературе, ибо литература есть последняя степень развития народа: это духовное завещание, которое оставляет народ, приближающийся ко гробу, чтоб не совсем исчезнуть с лица земли.