В то время как Саня после смерти бабушки погружался в уныние, Миха проходил, как насекомое, последнюю стадию метаморфоза: смерть Анны Александровны вынуждала его стать окончательно взрослым.
Теперь, когда Нюты не стало, Миха пытался понять, почему именно он выбран был свидетелем ее последних минут, и все ждал, когда появится разгадка, и разрешится ребус, и он будет знать, как ему дальше жить в мире, где он теперь, кажется, остался за старшего, и ни один человек на свете не уполномочен теперь отвечать ему на трудные вопросы.
Анна Александровна не успела сказать ему что-то важное, и теперь он должен догадываться сам.
Миха тихо, боясь спугнуть неверное счастье, радовался расцветающей семейной жизни, любовался дочкой, ходил безуспешно по разным учреждениям в надежде устроиться на работу. Все сроки уже вышли, надвигалось «тунеядство», караемое высылкой из Москвы.
Пришел участковый Кусиков — торопил с трудоустройством. Парень был деревенский, с остатками негородского румянца и проблесками человечности в лице. Огляделся. Долго разглядывал Аленины графические листы. Причудливые. Странные. Миха, заметив любопытствующий взгляд, сообщил, что жена художница. Произвело впечатление. Милиционер проникся почтением к тощей девчонке. И вообще — жизнь у них хоть и бедная, но культурная. И даже помочь захотелось. Жалость, откуда ни возьмись, почувствовал Кусиков к Михе и его худющей жене.
Предложил устроить грузчиком в рыбный: заведующая была знакомая. Миха развел руками: прежде работал грузчиком, а теперь близорукость такая, что мешки ворочать — совсем зрение потерять. Тронул механически дужки очков. Алена предложила чаю. Милиционер сел, расставив крепкие ноги в сапогах по обе стороны стула. Маечка зачарованно смотрела на лежащую на столе фуражку. На тарелочку перед Кусиковым положили два пирожных. Он съел из них одно, обнаружив высокое деревенское воспитание.
Уходя, Кусиков посетовал, что есть у него на примете еще одно место хорошее, но сторожевка, а туда с судимостью отдел кадров не пропустит.
— Удивительное устройство советской — а может, русской? — жизни: никогда не знаешь, откуда возьмется донос, откуда помощь и как молниеносно поменяются роли. Правда, Алена?
Алена кивнула, уронив волосы на лицо:
— Да, да, я давно об этом думала. Все так зыбко, и так много сердечности и тепла, но все ни к чему не ведет, ничего хорошего не получается.
— Нет, я совсем не о том, — отозвался Миха.
— А я — о том, — умно улыбнулась Алена. У нее появилась новая умная улыбочка, гораздо умнее, чем она сама.
Через два дня пришел Кусиков и отвел Миху в какое-то странное учреждение, где его взяли на должность экспедитора. Он должен был разбирать и рассылать какие-то образцы, присланные из геологических партий, в несколько учреждений.
Эта почти бессмысленная работа, после работы в интернате, отбиравшей всю душевную энергию, после лагерной каторги, не оставляющей ни капли никаких сил, обладала удивительным качеством: она длилась с восьми до четырех, а иногда можно было уйти и пораньше. И она заканчивалась каждый раз окончательно, до следующего дня, и не вспоминалась, и вся душа оставалась свободной, а силы еще были, и огромное время до вечера он проводил с Аленой, с дочкой, иногда ходил в библиотеку, читал безо всякого направления, без прежней жадности, давая чужим словам вольно протекать сквозь себя, — то Монтеня, то Блаватскую, то Лао Цзы…
Возвращался домой к позднему ужину. Маечка спала, Алена в хромово-зеленом платье, узком, но с размашными рукавами, еле удерживая тонкими руками чугунную сковороду, приносила с кухни жареную картошку.
В комнате пахло постным маслом, детским сном, чисто вымытым полом, особым Алениным духом — немного сладким и прохладным. Это был запах частной жизни, семьи, любви.
Миха торопливо съедал картошку, а Алена медленно пила свой травный чай, немного оттягивая завершение дня и не торопя наступления ночи.
И отплывала от Михи прежняя жизнь, с неправильностями и несправедливостями, выношенными идеями, с концепциями переустройства. Покаяние Сергея Борисовича, хотя и спутало все прежние связи идей, оправдывало до некоторой степени Михину капитуляцию. Его жизнь прозябала теперь в тихом и немного постыдном зазоре между героизмом одних и предательством других. То, что еще несколько месяцев тому назад мучило его как поражение и отступничество, — подписанный унизительный отказ от общественной деятельности — казалось теперь единственной возможностью выжить и сохранить семью.
Все заново налаживалось, и даже в работе экспедитора — глупом, чуждом занятии — нашлась привлекательная сторона: Михе приходилось иногда сортировать содержимое посылок с разными образцами пород, то цветные глины, то острые прозрачные кристаллы, то металлом отливающие камни, и чудесные названия далеких мест на посылках, откуда все эти геологические новости с миллионолетней историей приезжали — Малый Сторожок с притока ручья Леночки, гора Матюковка Всеволодо-Вильвенской группы месторождений, бассейн реки Шудьи на Северном Урале, — ласкали язык. Миха даже написал однажды стихотворение, сплошь состоящее из этих волшебных географических названий.
Все шло тихо-тихо, как будто в сумерках и на цыпочках, и, несмотря на безденежье, скудость, глубоко упрятанный стыд отказа от той прежней, дерзкой и яркой жизни, домашнее счастье освещало их четырнадцатиметровую комнату, и все было крупным планом, как в лучшем кино, как в любимых стихах:
На озаренный потолокЛожились тени.Скрещенья рук,скрещенья ног,Судьбы скрещенья.И падали два башмачкаСо стуком на пол.И воск слезами с ночникаНа платье капал…
И рядом, в трех минутах ходу, был Потаповский переулок, по которому еще ходила немолодая обрюзгшая женщина, последняя любовь Пастернака, отсидевшая срок за эту любовь, и ее дочка, тоже отсидевшая за причастность и осведомленность, бегала в ту же булочную, в тот же овощной, что и Миха. Встречая их на улице, он шептал Алене в ухо: вот Ивинская, вот Ира Емельянова, она тоже нашу школу кончала.
Алена оборачивалась, смотрела вслед — грузная женщина в косметике, без каких бы то ни было следов былой красоты удалялась в потертом пальто. Неужели она? Возможно ли? А ведь когда-то была похожа на Симону Синьоре.
Алена переглядывалась с Михой: не в подворотне живем, в истории… И Пастернак по этому переулку ходил каких-то двадцать лет тому назад. А сто пятьдесят лет тому — Пушкин… И мы тут проходим, огибая вечные лужи.
Весной, в середине мая, случилось непредвиденное: хлопнул во втором часу ночи лифт и раздались четыре звонка — к Меламидам. Миха с Аленой спали, не разнимая объятий, и, проснувшись одновременно, подумали не ясной дневной головой, а путаными ночными чувствами: пришли!
Обнялись покрепче, прижавшись щеками, грудью, коленями, прощаясь всем телом, и встали одновременно, натягивая одежду. Звонки — все четыре — повторились, но как-то слишком робко. И они снова обнялись, но уже с другим смыслом: не прощаясь, но с надеждой, что вдруг пронесет.
Вдвоем, за руки взявшись, подошли к двери. Миха открыл, не спрашивая. Вместо троих, четверых, пятерых амбалов стояла маленькая девушка в шелковом зеленом платке, с косой из грубых, почти конских волос, перевешенной на грудь. Сразу узнали:
— Айше! Айше!
Татарская девочка, с которой познакомились когда-то в Бахчисарае, дочка Мустафы Усманова, героя и предводителя выселенных татар, стояла на пороге. Только уже не девочка, а молодая женщина, — заходи, заходи, что же не позвонила, мы бы встретили…
Чемоданчик, корзина, обшитая тряпкой, перчатки падают, не снимай ботинки, в комнате, в комнате разденешься, почему не позвонила, сколько лет, да, четыре, пять, дочка родилась, и у нас, и у нас дочка! замуж вышла, Да, сейчас, сейчас все расскажу! расскажу..
— Звонить не могла. Боялась. Отца посадили. Адвокат хороший, велел в Москву ехать. Сказал, что надо академика Сахарова искать, чтобы он письмо написал. Да где же его найти, Сахарова этого? Адвокат сказал: надо, чтобы иностранцы шум поднимали, по радио или как там. Чтоб в Америке! Скорее надо, потому что у отца осколок в груди, если двинется, то умрет. А наши татары ссорятся, отец коммунист, хотя его из партии давно погнали, но он все про Ленина им внушает. А те злые черти, сгноят его. Адвокат и послал меня — скорее поезжай, а то он и до суда не доживет… — И заплакала сквозь скороговорку, и слезы собрались синие, как глаза, и потекли густо, как у маленьких детей.
— Айше, погоди, Айше, не плачь…
Свободного места в комнате было как раз на раскладушку, если изголовье придвинуть вплотную к стене возле подоконника, сдвинуть стол на двадцать сантиметров и сложить детский стульчик. Выпили чай, уложили Айше и заснули еще на два часа: Миха поднимался в семь, к восьми на службу.