– Окаянный! – бранилась пономариха. – Ровно бы и детям своим не отец! Вот ударили бы тебя колом по голове твоей дурной, ну куда я тогда с ними? Много ты мне добра оставишь? И мое-то все прожил, которое в приданое принесла.
– Не гневи бога, Агаша! – ответствовал пономарь. – Коровка есть… поросята… курочки, утки, гуси!.. У других и этого нету.
Пономариха только головой покачала.
А пономарь Тимофей, время от времени успевая кинуть ответное словцо супруге, продолжал писать свою летопись, произнося вполголоса то, что записывал.
– «О боже всесильный! – и вычерчивал на пергаменте, и произносил он. – Что сотворим? Раздрася весь город на ся! Восстань велика в людях. Голк и мятеж!.. Александр Рогович, окаянный строптивец, иконник, гончар, злую воздымает прю на князя Олександра!.. И чего ему надо? Всего у злоокаянного много: и чести от людей, и животов!.. Несть ли в Деяниях: „Князю людей твоих да не речеши зла! Начальствующего в народе твоем не злословь!..“ Ох, ох, творящие непотребное! Полно вам складывать вину на князя! Ну, да ведь солнышка свет сажей не зачернишь! „Александр“ же эллински означает „защита мужей“!.. Добрый страдалец за Русскую Землю, как деды и отцы его!..»
Летописец вздохнул. Печально усмехнувшись, пробормотал:
– Злая жена – хуже лихоманки: трясца – та потрясет, да и отпустит, а злая жена и до веку сушит!..
– И пишет, и пишет, только добро переводит!.. – со злостью отвечала ему супруга.
Этого не мог снести пономарь.
– А не твоего ума дела!.. – огрызнулся он. – Труд мой потомки благословят!..
– Ну как же! – воскликнула пономариха. – Дожидайся! Вон ходил ко князю со своей книгой, у самого владыки, у Кирилла, побывал, а здорово он тебя благословил!..
Это напоминанье было одним из самых больных для пономаря. Он и впрямь представлял Невскому летописание свое, ища пособия, ибо дорог был пергамент и киноварь, а и тем паче – золото, растворенное для заставиц. Однако Александру Ярославичу было не до того, он передал дееписание пономаря владыке Кириллу, а тот, прочитав ли или же только просмотрев, сказал с грустной и снисходительной улыбкой, когда князь спросил его, есть ли что дельное в труде пономаря Тимофея:
– Что может простец сей потомству поведать о тебе? Сам невежда и умом грубый поселянин. Дееписание его токмо повредить может. Ты сам посуди, государь: пишет сей простей: «Взяли князь Олександр, и Василей, и вси новгородцы мир с дворянами рижскими, и с бискупом латынским, и с князем-мейстером на всей воли своей». И тут же, в одном ряду и того же дня, означено у него: «Буренушка наша отелилась. Теля доброе. Ребятки радуются: молочка прибыло. И – Огафья…»
Владыка рассмеялся.
– Нет, князь, – сказал он вслед за тем с глубоким убежденьем. – Не сочти сие лестью. Деяниям твоим – Иосиф Флавий… Георгий Амартол… Пселл-философ… А из древле живших – Иродот, Плутарх!..
И пономарь Тимофей получил вместо ожидаемого пособия суровый выговор от владыки.
– Советую тебе престати, – сказал Кирилл. – Не посягай на неподсильное тебе. А жить тяжело, то готовься: велю поставить тебя в попы!..
Молчал пономарь. Крепился. Зане – владыка всея Руси глаголет. А потом не выдержал и, поклонясь, ответствовал:
– Прости, владыка святый, но где ж мне худоумному – в попы: я ведь только буквам учился!.. Риторским астрономиям не учен…
Владыка долго смотрел на него. Наконец сказал:
– А и горд же ты, пономарь! Ступай!..
И вот сейчас злой попрек жены разбередил больное место у непризнанного летописца. Он, всегда столь робкий с женою, взорвался, отбросил плохо очиненное или уже задравшееся перо:
– Вот и примется стругать, вот и примется стругать!.. И ведь экая дура: мужа стружет! А нет чтобы перьев мужу настругати!.. Эх, добро было Нестеру-летописцу: зане монах был, неженатый… никто его не стругал!..
Посадник Михаил, услыхав звон колокола и смятенье в народе, выехал верхом в сопровождении одного лишь слуги усовестить и уговорить восставших. Но его не стали слушать, сразу сорвали с седла и принялись бить. Слуга ускакал.
– Побейте его, побейте!.. – кричали вокруг растерявшегося, ошеломленного старца. – Переветник!.. Изменник!
Были и такие, которых ужаснуло это святотатство – поднять руку на человека, в коем веками воплощались для каждого новгородца и честь, и воля, и власть, и могущество великого города.
– Не убивайте!.. Что вы, братья? – кричали эти. – Посадника?! Разве можно?! Давайте пощадим старика!
– Хватит с него и посадництво снять!.. Пошто его убивать? – старой!
Но их отшибли – тех, кто кинулся выручать старца.
– Какой он нам посадник? – грозно заорали те, кто волок старика на Большой мост. – Кто его ставил? Топить его всем Великим Новгородом! Изменник!..
И в продымленном свете факелов, метавшихся на сыром ветру, толпище, валившее к Большому мосту, к Волхову, ринулось с горы, что перед челом кремля, – прямо туда, вниз, где хлестался и взбеливал барашками уже тяжелый от стужи, словно бы ртутью текущий, Волхов.
С посадника сбили шапку. Седые волосы трепал ветер. Его били в лицо. Он плохо видел сквозь кровавую пелену, застилавшую глаза, да и плохо уж соображал, что с ним и куда его волокут.
– Ох, братцы, куда меня ведут? – спрашивал он, словно бы выискивая кого-то в толпе.
Ответом ему был грубый, торжествующий голос:
– Куда? До батюшки Волхова: личико обмыть тебе белобоярское – ишь искровенился как!..
Жалевшие его и хотевшие как-нибудь спасти советовали ему:
– Кайся, старик, кричи: «Виновен Богу и Великому Новгороду!..»
Михаила Степанович гордо поднял голову:
– Нет! Не знаю за собой вины никоторой!..
Кем-то пущенный камень величиною с кулак ударился в его большое возлысое чело. Посадник был убит…
Толпа охнула, и стали разбегаться: кто в гору, а кто – вдоль берега.
А на берегу Волхова, озаряемый факелами, уже близ самого въезда на мост, показался исполинского роста всадник. Сверкал от пламени его шлем, реял красный плащ…
Это был Невский.
Беспощадно расправился с мятежом князь Александр. Он решил карать без милости. Целый месяц держался в городе со своею дружиною и с теми, кто привалил к нему, Александр-Милонег Рогович. Было время, что и не знал народ, за кем суждено остаться Новгороду: или за князем, или за гончаром? Бояре, купцы да и всякий зажиточный устали уже перевозиться со своим скарбом то на одну, то на другую сторону Волхова да хоронить свое рухлишко то при одной церкви, то при другой!
А отчаявшийся в спасенье и уж решивший, видно, что семь бед – один ответ, черный люд новгородский, пошедший за гончаром, кинулся на бояр, на купцов богатых, чтобы хоть напоследок усладить свою душу страхом и трепетом вековечных своих врагов и хоть перед смертью неминучей, а наступить им на горло.
– Пускай знают вдругорядь! Горлоеды! Бояре, купцы… только то и знают, что гортань свой услаждать!.. Трудимся на их!.. Потом нашим жиреют!..
И, чуя неизбежность скорой княжой расправы, новгородцы подбадривали друг друга:
– Один за одного умереть. Не надо нам князя никакого!.. У нас лен – князь.
– Пускай казнит, вешает: Адам привычен к бедам!..
– А мы татарам не данники!
– Головою своею повалим за Великий Новгород!..
– Зажигайте дворы боярски!..
И зажигали. Но худо горело: осень поздняя, дождь, снег, мокреть – тес намокнул. Да и в богатых домах было чем заливать: из Волхова трубами деревянными, а где и свинцовыми, вода проведена чуть не в каждый боярский дом!.. Да и Александр-гончар сам пресекал поджоги. Двоих, кого с кресалом да с кремешком захватили под сенками, тут же на воротах и повесили. А все же таки успели – пожгли некоторых. Ну, да ведь это что?! Не видать, где и сожжено. Ведь двенадцать тысяч дворов в Великом Новгороде!.. Зато крови столько пролилось, что хватило бы и не такой пожар затушить!..
«От грозы тоя страшныя, от восстания людского, – так записывал в свою летопись пономарь, – вострясеся град весь, и нападе страх на обе стороны: на Торговую, а и на нашу. И от сей от лютой брани, и усобного губительства начаша и бояре, и купцы, и житьи люди животы свои носити в церкви. Ох, ох, не пользует, видно, имущество в дни ярости… Плакала Богородица вечорась у нас, здеся, в нашей церкви, у Святого Иакова в Неревском конце!..»
В городе начался голод: кадь ржи – сорок гривен, кадушка овса – пять гривен! Невский пресек пути. Низовской хлеб не шел. Торговля упала. Чужестранный гость – немчин, готянин, литвин спешили утянуть ноги. Оба двора торговых – и Немецкий и Готский, – каждый во главе с ольдерманом своим, всячески вооруженные, затворились за крепким острожным тыном, обставились кнехтами – сторожами, спускали на ночь лютых огромных собак, не кормя их…
Александр Ярославич и от себя тоже выставил им охрану – и на Ярославлем дворе, и вдоль берега: не учинили бы обиды купцу-зарубежнику, – греха тогда и сраму не оберешься!