Эта моя беседа навеяна впечатлением от вчерашней поездки в Саутенд. Это в том месте, где кончается широчайшее устье Темзы, сливаясь с каналом. Это туда я однажды доехал за тридцать пять минут. Туда я езжу ради приливов и отливов. Я накануне смотрю в газете время приливов. Я хочу приехать во время полного, наивысшего прилива.
Вчера он был в девять часов утра. Я выехал в восемь и вскоре был на берегу, в маленьком городке со всеми курортными атрибутами-развлечениями, ресторанчиками, гостиничками, всякими устрицами и прочей морской снедью, которую покупаешь и ешь прямо на набережной. Вдоль набережной стоят сотни машин, под набережной полоска культурного пляжа. Это не для меня.
Я проезжаю вдоль моря до самой последней окраины городка и за нее. Там есть огромный луг с высокой травой на самом берегу. Ставишь в траве машину и окунаешься в тишину. Волны прибоя шуршат, и в небе жаворонок заливается. Необычное сочетание. Море искрящееся, какое-то полное-полное, словно вздутое. Вода здесь самая теплая в Англии, потому что здесь мелко. Идешь и идешь — пока зайдешь так, что можно плыть, но и плывя, стоит вытянуть ногу или чуть окунуться, как чувствуешь дно. На три-четыре километра от берега тянется эта отмель с глубиной не больше двух метров в самый прилив.
Через час-другой начинается что-то странное. Вы сидите на берегу и с удивлением замечаете, что там, где недавно вы плавали, не касаясь дна, бегает собака и бегают дети, и воды им по косточки. Далеко-далеко видите кого-то, едва различимого, кто ушел туда и бредет, кажется, по колено в воде.
Еще через час вода уходит совершенно. До самого горизонта — оголившийся мокрый песок дна. Моря не стало, совершенно. Сколько видит глаз — мокрый песок с лужицами воды. И здесь начинается великий исход. Все, кто был на берегу, идут по этому дну. Людей мало. Редкие фигурки бродят там и сям; кто-то гоняется за крабами, ныряющими в лужи; многие собирают съедобные ракушки, которых тут миллионы: они очень вкусны, только возни с ними много: варить, выковыривать из раковин, долго промывать от песка, мариновать; проще купить в лавочке готовые, они тут как семечки. Тишь, мир, простор.
Но самое главное — это необычайный подъем настроения, который испытывают все, буквально все, кто идет вот так, шлепая ногами, по теплым, как чай, соленым лужам, в этом просторе. Я много раз проверял это на себе и наблюдая других. Прямо магия какая-то. Солнце сверху греет, ветерок обвевает ласково, вокруг все искрится, а в воздухе марево, и если идти так час-полтора, то уже за маревом не видно берега, вы — в каком-то таком чудном пространстве, между небом и землей, и так хорошо, и хочется бегать, дурачиться, разбрызгивая ногами лужи, а которые поглубже — так шлепаться в них и лежать, как в ванне, болтая руками-ногами среди водорослей. Дети, те вообще с ума сходят; да и взрослые становятся как дети. Столько сил вдруг в теле, ноги пружинистые. Идешь километр за километром, дыша всей грудью, и никакой усталости, идти бы так и идти…
Кое-кто, однако, начинает сдаваться, поворачивает обратно. Я иду. Впереди, на горизонте, в дымке виден силуэт корабля, стоящего на рейде. Если он стоит, то должен же он в чем-то стоять? Должно же быть где-то там все-таки море? Я дохожу. Где-то в километре справа от меня, я вижу, тоже кто-то дошел. Пески кончаются, дно круто уходит вниз, и тут оно, море, катит валы, вода холодная, глубокая, бурная. Я бросаюсь в нее, плаваю быстро-быстро, обжигаемый холодом; вижу, что мой сосед в километре справа делает то же. Потом надо согреться, бегать. Крабы, куски дерева, выброшенные волнами обрывки сетей с поплавками. Сосед уже пошел обратно. Я теперь совсем один; кажется, неизвестно где; вокруг одно марево и блеск. Иррациональный мир.
Пора уходить, скоро начнется прилив. Медленный-медленный, совершенно безопасный прилив. Прошлый раз я был с моей собачкой. У меня такая маленькая шавка есть, размером с кота, очень отважная и верная. Она всю дорогу носилась и бесилась от счастья, язык волоча по земле. Когда я пошел купаться в глубокой воде, я положил на песке далеко от воды рубашку и велел собаке сидеть и стеречь. Когда через десять минут вышел, оказалось, что это место уже залила поднимающаяся вода, рубашка плавала в волнах, а собачка моя сидела, только голова торчала из воды, готовая утопиться, но с поста не уйти. Спокойным шагом мы пошли обратно, сперва среди волн, потом среди первых мутных струек прибывающей воды, потом совсем опередив прилив, оставили его далеко за собой, и когда где-то через час вышли к берегу, то там еще и признаков прилива не было видно, он подошел к берегу еще где-то через час. И опять бегали по щиколотку в воде дети с собакой, а потом вода все поднималась, опять стало море до горизонта, полное-полное, словно выпуклое. Цикл этот занимает одиннадцать с лишним часов. Такая симфония длиной в день, целая гамма изменений, состояний, а со всем этим и ваших чувств. В общем, едешь после этого домой переполненный, обгорелый, счастливый. С чего? Я не знаю. До сих пор мне кажется, что там, в этом месте, есть какая-то неразгаданная мистика. Вот — счастье, и все. И не объяснишь. Детское счастье, телячий восторг. У всех, повторяю, у всех без исключения. Я же вижу.
Ну и вот, пока ходишь так, в том мареве и блеске, между небом и землей, то чего только не передумаешь. И вспомнишь вдруг евпаторийский или сочинский пляж, где место надо занимать в пять часов утра, потому что, видите ли, львиная доля побережья отведена под «спец», под ведомственные санатории, а с заходом солнца — патрули, собаки, прожектора! Как же — граница!.. Вы знаете, тут, в Саутенде (где, кстати, тоже ведь граница Англии, но об этом никто не помнит), — вы знаете, тут, значит, когда так идешь и ощущаешь себя переполненным жизнью, как в детстве, то те осколки советских воспоминаний кажутся прямо невероятными, смешными, как те порядки в стране Лилипутии, на которые Гулливер даже не обижался, а с любопытством смотрел как на казус. «Да, — думаю, — хорошо тебе теперь отсюда вспоминать это как казус…»
Как все это обидно, что я не могу вам показать эти приливы и отливы. Вот, рассказываю. А это что — одна стомиллионная часть того, что есть на нашей красивой планете Земле. Жизни наши так коротки. Смотреть надо скорее, пользоваться этим богатством (всем хватит) — а не тарахтеть оружием, потеть в маневрах да обгораживаться стенами и колючей проволокой.
30 апреля 1978 г.
Все для человека
Беседа 1
Живя в Советском Союзе, я всегда мог по внешнему виду безошибочно отличить приезжего иностранца от советского человека. Прежде всего, конечно, по одежде — западные люди выглядят элегантно, одежда отличного фасона, качества и не висит мешком. Но не только это. Сами они — какие-то ухоженные, здоровые, прямо выхоленные какие-то. Идут иностранцы с Запада по улице — сразу видно: люди из другого мира.
Может быть, они такие холеные потому, что мы видим избранных, — думал я, пока сам не попал на Запад и не убедился, что на Западе — все такие. Так в Советском Союзе где-нибудь в глухой деревне сразу можно узнать идущего по улице горожанина, но у себя в городе он ничем не будет отличаться от других: в городе все такие.
Так вот, например, англичанин или англичанка, резко выделяясь даже в Москве (не будем уже говорить про Рязань или Тулу) своей одеждой, своим здоровым, прямо-таки холеным видом, у себя в Англии затеряются среди миллионов подобных, потому что здесь все такие. Здесь, между прочим, и городского жителя от сельского отличить по внешнему виду невозможно.
Моя бабушка умерла в шестьдесят лет, и к этому возрасту она выглядела действительно как бабушка, изможденная согбенная старуха. Сколько я знал женщин — и одноклассниц моих по школе, и соседок, и сослуживиц, которые к тридцати годам уже выглядели пожилыми, изможденными, больными целыми букетами болезней, а к сорока… боже мой, да кто же в сорок лет в Советском Союзе считается молодым? В некоторых профессиях — например, охранники в концлагерях — в сорок лет уже выходят на пенсию.
В Англии сорок-пятьдесят лет — это самый-то расцвет человека, и мужчины и женщины. На них свысока, как на молодежь, смотрят активные, энергичные семидесяти-, восьмидесятилетние. На иную женщину смотришь и совершенно не можешь определить: сорок пять ей уже лет или, может, еще только двадцать пять. И не в косметике здесь дело, и не в одежде, а в том, что я когда-то определял как «холеность». Образ жизни холит.
Они не знают, прежде всего, совершенно не знают того особого вида страха, под прессом которого человек в Советском Союзе находится буквально с ясельного возраста, страха, угнетающего нервную систему, а с нею и весь организм в целом. Далее, они не мордуются так, как советские люди, на работе, а затем в погоне за тем, чтобы что-то достать. Они гораздо менее подвержены «ошибкам», как некоторые врачи именуют состояние, когда все существо человека хочет одного, а вместо этого вынуждено делать другое. Это страшные катаклизмы для организма, и если они систематичны, то разрушают его как систематический артиллерийский обстрел. «Хочу!» Нет, нельзя! Делай то, что «не хочу», что, может быть, «ненавижу». Западному человеку совершенно неведомы многие и многие психопатологические разрушители организма, которые при советском образе жизни введены в норму.