ей и приходится, бедняжке, оставаться в Берлине. Гингольд был образцовым отцом семейства. Он без удержу бранил своих детей, но он и из кожи лез вон, стараясь удовлетворить их желания. Борьба против злодеев, защита еврейской общины – благородная обязанность; заступничество за дочь и зятя – не менее благородная. Уклоняется ли он от исполнения первой обязанности, накладывая узду на «ПН», – это еще вопрос; но совершенно ясно, что, не делая этого, он уклоняется от исполнения второй.
С конфликтом в душе Гингольда было покончено. Он поведет переговоры с Густавом Лейзегангом. Он избавился от возникших у него сомнений.
* * *
Он от них не избавился. Наутро они с новой силой овладели им. Он обвил вокруг головы и левой руки молитвенные ремни так, чтобы коробочка с исповеданием веры приходилась против сердца; он произносил слова молитвы, стоя со сдвинутыми ногами и, как предписывает обычай, повернувшись к востоку, в сторону Иерусалима. Уже свыше сорока лет господин Гингольд дважды в день, всегда в одной и той же позе, бормочет слова длинной молитвы, машинально и так быстро, что почти не разобрать отдельных слов.
«Огради, господи, язык мой от зла и уста мои от неправды. Да молчит душа моя перед всеми, кто проклинает меня, и сердце мое да будет глухо ко всему извне». Так он молился, лихорадочно и торопливо, а в голове его теснились мысли о Густаве Лейзеганге, о нацистах и их предложении. Если он примет предложение архизлодеев, то не запутает ли он свой счет с богом? Напрасно совесть напоминала ему, что тот, кто во время молитвы думает о другом, рискует спасением своей души: розовое лицо Густава Лейзеганга, вкрадчиво-убедительные речи, с которыми он обратился к нему, Гингольду, не выходили у него из головы.
«Ты питаешь живых своей милостью, – молился он, – оживляешь мертвых в великом милосердии своем, поддерживаешь падающих, излечиваешь больных, освобождаешь заключенных». Шум, поднятый его сотрудниками по поводу дела Фридриха Беньямина, возымел действие, архизлодеи разрешили заключенному Фридриху Беньямину писать своим близким, он, Луи Гингольд, показал этим архизлодеям, что он противник, с которым нельзя не считаться. Теперь архизлодеи предлагают ему, так сказать, перемирие. Сомневаться не приходится, это предложение – знак, посланный богом. Награда за то, что он так отважно и энергично взялся за дело Фридриха Беньямина.
«Благодарим тебя, – молился он, низко склоняясь всем туловищем, – ибо ты вечный наш бог и бог наших отцов, оплот нашей жизни, щит нашего спасения из рода в род». Нацисты сами себя бьют, требуя, чтобы «Парижские новости» заговорили более сдержанным тоном. Если он на это пойдет, влияние «Парижских новостей» будет, пожалуй, проявляться не так ярко, как раньше; пожалуй, в таких делах, как дело Беньямина, они достигнут меньших результатов. Но зато Гингольду будет дана возможность без шума направлять течение целого ряда других дел – через господина Лейзеганга и тех, кто за ним стоит. По существу, такие приемы гораздо более соответствуют склонностям и способностям Гингольда, чем бешеный натиск, проявленный в деле Беньямина. Может статься, что «тихим» путем он окажет помощь даже не одному лицу, а многим. Его редакторы – горячие головы. Они уверяют, что надо действовать напролом, что надо так вести борьбу, чтобы подорвать режим и помочь всему народу. Он покорно благодарит их. Что он – Наполеон? Как смеет он, скромный еврейский делец, стремиться разрушить режим архизлодеев? Только люди, которым нечего терять, жалкие бедняки, могут возомнить, что они призваны вершить такие дела. Боже сохрани, чтобы он, Луи Гингольд, так зазнался. У него, слава богу, есть что терять, не желает он легкомысленно выпускать из рук то, что приобретено с божьей помощью. Если он потребует более умеренного тона, то его сотрудники заявят: все, что они печатают, – чистейшая правда. Но с какой стати именно он, Гингольд, должен печатать правду? Так ли уж необходимо вообще печатать всю правду? Часто бывает полезнее показать только краешек ее. В сущности, даже хорошо, что предложение господина Лейзеганга дает ему повод приструнить своих редакторов. Громкие слова, до которых они такие охотники, мало к чему приведут, зато многого можно достигнуть, если, например, заполучить из Германии часть своих денег. А при сложившейся теперь конъюнктуре он добьется этого гораздо быстрее. Из спасенных таким путем денег он затем выделит значительную долю на добрые дела. Правда, он и сейчас уже тратит, как предписано, десятую часть своего состояния на богоугодные цели – он сделал вклады в синагоги и благотворительные учреждения, он занимается и частной благотворительностью, – но он позволял себе вносить эту десятую часть в той валюте, в какой это было для него выгодно, стараясь поменьше затрагивать свой текущий счет, и так как дня не проходило, чтобы в какой-нибудь новой стране не падал курс валюты, то Гингольд имел возможность при расходовании этой десятой части экономить большие суммы. Но он дает обет в будущем исчислять эту десятую часть всегда в фунтах или в долларах.
«Тот, кто установил мир на своих высотах, тот установит мир для нас и для всего Израиля, аминь», – сказал он, затем, как предписано, отступил на три шага назад и, низко склонившись, сделал опять три шага вперед.
9
Узник в отпуске
– Мсье Траутвейн, к телефону, – пропищала снизу маленькая дочь мсье Мерсье, владельца гостиницы «Аранхуэс». Зепп Траутвейн не любил, когда его звали к телефону. С Мерсье в таких случаях неизбежно происходил неприятный разговор; он и Зепп Траутвейн не ладили друг с другом. Мерсье, мелкий рантье, только и помышлял о том, как бы прикопить лишний сантим; как истый уроженец Южной Франции, он имел обыкновение, когда кто-нибудь собирался уплатить ему в срок, многословно уверять, что дело не к спеху. Но если должник не настаивал на немедленной уплате, хозяин затем целые месяцы дулся на него. Это раздражало, и, когда Зеппа звали к телефону, который находился внизу, в конторе гостиницы, он всегда боялся, что Мерсье воспользуется случаем и заведет с ним разговор, полный непонятных колкостей.
Но на этот раз он ошибся. Мерсье хоть и угрюмо, но вежливо указал на телефонную трубку и произнес:
– Вас спрашивают из гостиницы «Грильон».
Траутвейн заявил о себе раскатистым мюнхенским «алло». Чей-то голос на ломаном французском языке спросил его, нельзя ли попросить к телефону господина Траутвейна. Голос старался выговорить фамилию Траутвейн на французский лад, так что она звучала «Тротуэн». Зепп Траутвейн заключил из этого, что у телефона – француз, и со своей стороны пытался на своем баварско-французском языке объяснить,