Квангель попрежнему ни во что не ставил музыку, и все же невольно он поддавался ее влиянию, как ни примитивны были исполнительские средства Рейхардта. Старый мастер приучился, сидя на табуретке, слушать его, когда он шагал взад и вперед, обычно с закрытыми глазами — ноги сами ступали по привычной узкой и короткой полоске пола. Квангель смотрел в лицо этому человеку, этому барину, с которым там, на воле, он и слова не сумел бы сказать, и порой на него находило сомнение — верно ли он прожил жизнь, в стороне от других, в добровольном уединении?
Случалось, доктор Рейхардт говорил: — Мы живем для других, а не для себя. То, чем мы себя делаем, делаем мы не для себя, а для других.
Да, сомнений не было: на шестом десятке, перед лицом близкой смерти Квангель явно менялся. Ему это не нравилось, он боролся с этим и тем не менее замечал, что меняется все сильнее, не только слушая музыку, но еще больше, глядя на человека, открывшего ему ее мир. Бывало он своей Анне не давал слова сказать, превыше всего ценил тишину, а теперь ловил себя на том, что ждет, когда наконец доктор Рейхардт отложит книгу и заговорит с ним.
Обычно его ожидание длилось недолго. Рейхардт внезапно отрывался от чтения и спрашивал с улыбкой: — Что скажете, Квангель?
— Ничего, господин доктор.
— Вредно все время сидеть сиднем и копаться в себе. Может, попробуете почитать?
— Поздно мне приучаться к чтению.
— Пожалуй, вы правы. А чем вы раньше занимались после работы? Неужто сидели дома без дела? Не подходит это к вам.
— Я писал открытки.
— А еще раньше, до войны?
Квангель долго вспоминал, чем же собственно он занимался раньше.
— Раньше, совсем давно, я любил резать по дереву.
— Н-да, — задумчиво протянул доктор. — Это вряд ли удастся, ножа нам в руки не дадут. Как можно лишить палача его поживы!
— Вот вы играете в шахматы сами с собой, — робко начал Квангель. — А ведь можно играть и не в одиночку?
— Можно вдвоем. Хотите поучиться?
— Боюсь, не хватит у меня на это ума.
— Вздор! Давайте попробуем сейчас.
И доктор Рейхардт захлопнул книгу.
Так Квангель напоследок выучился играть в шахматы. Выучился он, к своему удивлению, очень быстро и без всякого труда. И тут ему пришлось отбросить еще одно свое предубеждение. Ему всегда было немножко смешно смотреть, как двое взрослых мужчин сидят в кафе и, точно дети, двигают туда и назад деревянные фигурки. Он называл это пустой тратой времени, детской забавой.
А тут он узнал, что такая игра деревяшками может дать почти что счастье, ясность мысли, искреннюю, бескорыстную радость от удачного хода, а главное, что дело не в проигрыше или выигрыше, что гораздо больше удовольствия доставляет красиво разыграть заведомо проигранную партию, чем воспользоваться промахом партнера и выиграть.
Теперь, когда доктор Рейхардт читал, Квангель сидел против него перед доской с черными и белыми фигурами заглядывал в книжку Дюфрена «Руководство по шахматам» и упражнялся в дебютах и эндшпилях. Теперь он уже разыгрывал целые партии мастеров. При трезвой ясности его ума ему легко было держать в памяти по двадцать — тридцать ходов. Вскоре он стал играть лучше своего учителя.
— Шах и мат, господин доктор!
— Опять вы меня обставили, Квангель, — говорил доктор и в знак приветствия склонял своего короля перед противником. — Из вас может выйти очень сильный игрок.
— Я часто думаю, что из меня многое могло выйти, о чем я даже понятия не имел. И только теперь, когда я познакомился с вами и когда меня засадили в эту бетонную коробку ждать смерти, тут-то мне и открывается, сколько я в жизни прозевал.
— Так, верно, с каждым бывает. Каждый, кто должен умереть, а в особенности, кто должен умереть прежде времени, как мы с вами, оплакивает каждый зря растраченный день своей жизни.
— А со мной совсем неладно получилось! Я-то думал, что нужно одно — добросовестно исполнять работу и смотреть, чтобы не было брака. И вдруг оказывается, сколько еще всего можно было делать: и в шахматы играть, и людей не чуждаться, и музыку слушать, и в театр ходить. Право же, господин доктор, дали бы мне высказать желание перед тем как умереть, я бы одного пожелал: хоть разок увидеть вас с палочкой в этом, — как бишь вы его назвали — симфоническом концерте. Очень мне любопытно, что это за штука и как она на меня подействует.
— Никому не дано жить во всех направлениях. Жизнь слишком богата. Вы только разбросались бы понапрасну. А так, вы делали свое дело и чувствовали себя цельным человеком. Когда вы были на свободе, ваша жизнь была полна. Вы писали открытки…
— А много ли от них вышло толку! Меня как обухом ударило, когда Эшерих мне преподнес, что из двухсот восьмидесяти пяти моих открыток двести шестьдесят семь копали к нему в руки! Подумайте, всего только восемнадцать уцелело! И те ничего не дали!
— Как знать? Зато вы сами воспротивились злу, не стали соучастником зла. И не только вы и я, а многие здесь в тюрьме и еще многие в других тюрьмах и десятки тысяч в концлагерях, все, все сопротивляются и будут сопротивляться сегодня и завтра…
— Ну, а потом нас лишат жизни, что же даст наше сопротивление?
— Нам оно дает сознание, что мы умираем порядочными людьми. А еще больше даст оно народу, ибо он спасется ради единого праведника, как сказано в писании. Видите ли, Квангель, конечно, во сто раз лучше было бы, если бы нашелся человек, который сказал бы нам: действуйте так-то и так, у нас выработан такой-то план, — тогда, пожалуй, мы не докатились бы до 1933 года. А пока что мы действовали порознь, и всех нас выловили порознь, и каждому придется умирать в одиночку. Но из этого не следует, что мы одиноки, Квангель, и что умираем мы понапрасну. В мире ничего не бывает понапрасну. А мы ведь боремся за правое дело против грубой силы и потому в конечном итоге выйдем победителями.
— А что нам с того, когда мы будем гнить в могиле?
— Что вы, Квангель! Неужели лучше жить для неправого дела, чем умереть за правое? А выбора нет, ни для вас, ни для меня. Раз мы такие, как мы есть, — другого пути нам не было.
Оба долго молчали.
— Вот насчет шахмат… — снова заговорил Квангель.
— Что такое, Квангель?
— Мне иногда думается, нехорошо я поступаю. По целым часам у меня одни шахматы в голове, а про жену я и не думаю…
— Достаточно думаете. Вам нужно много силы и мужества, и все, что сохраняет вам силу и мужество, — хорошо, а все, что делает вас слабым и нерешительным, например лишние думы, то плохо. Какая польза жене от ваших дум? Ей гораздо полезнее, когда пастор Лоренц говорит ей, что вы полны силы и мужества.
— Да ведь с тех пор, как у нее новая сожительница, пастор не может открыто говорить с ней. Пастор уверен, что это шпионка.
— Уж как-нибудь он сумеет намекнуть вашей жене, что вы бодры и благополучны. Для этого довольно взгляда или кивка. Пастора Лоренца учить не приходится.
— Мне бы хотелось дать ему письмо для Анны, — задумчиво сказал Квангель.
— Не стоит. Он вам не откажет, но вы можете очень подвести его. Сами знаете, на него давно косятся. Подумайте, какой ужас, если он, наш друг и заступник, попадет в такую вот камеру. Он и без того изо дня в день рискует жизнью.
— Хорошо, не буду писать, — согласился Квангель.
И он не написал письма, хотя на следующий день пастор принес ему печальную, очень печальную весть, в особенности для Анны Квангель. Старый мастер только попросил пока что не сообщать этой дурной вести его жене.
— Не надо пока что, погодите, господин пастор!
И пастор согласился: — Хорошо, пока что подождем. Вы мне скажете, господин Квангель, когда придет время.
ГЛАВА 58
Добрый пастор
Пастор Фридрих Лоренц, который неутомимо нес свою службу в тюрьме, был человек в цвете лет, то есть годов около сорока; очень высокий, узкогрудый, явно отмеченный туберкулезом, он постоянно покашливал, но не обращал внимания на свою болезнь, потому что служба не оставляла ему времени для лечения и заботы о себе. Бледное лицо его, с темными глазами за стеклами очков, с узким тонким носом, было окаймлено бакенбардами, но усы и бороду он тщательно выбривал, открывая большой рот с тонкими бескровными губами и крепкий круглый подбородок.
Этого человека каждый день ожидали сотни заключенных, видя в нем единственного друга во всей тюрьме, единственную связь с внешним миром. Ему они поверяли свои горести и нужды, и он помогал им, сколько было в его власти, во всяком случае много больше, чем было дозволено. Неутомимо переходил он из камеры в камеру, всегда был чуток и отзывчив к страданиям других, забывая о своих собственных и не зная страха за себя. Он был поистине духовный пастырь и при этом никогда не спрашивал о вероисповедании тех, кто искал помощи, молился с теми, кто просил о молитве, и всем равно был братом.