Часовой что-то пробормотал и вышел. Но дверь не запер, а только притворил ее.
Обе женщины потихоньку подкрались к двери, чуточку, совсем чуточку приоткрыли ее и с упоением принялись дышать запахом дезинфекции и уборной, проникавшим через щель из коридора.
Услышав шаги часового, они отошли от двери.
— Вот! — сказал он, в руке у него была записка. — Теперь пошевеливайтесь, живее! Ты, старуха, берись за ноги, а ты, молодая, за голову. Ну, пошли — авось, дотащите такие мощи.
Его тон, при всей грубости, был почти добродушен, он и сам помогал нести.
Они прошли длинный коридор, остановились перед дверью, забранной железной решеткой; их провожатый показал караульному записку, дверь отперли, и они стали спускаться по бесконечной каменной лестнице. Чувствовалась сырость, тускло горели электрические лампы.
— Сюда! — сказал часовой и открыл дверь. — Это покойницкая. Положите ее тут на нары. Да разденьте ее. С одеждой у нас туго. Все пригодится!
Он засмеялся, но смех его звучал принужденно.
Женщины вскрикнули от ужаса. Это был настоящий склеп, но все покойники — мужчины и женщины — лежали голые, какими на свет народились. Они лежали все в кровоподтеках, у многих были разбиты лица, вывернуты суставы, кровь и грязь покрывала их корой. Никто не потрудился закрыть им глаза, они смотрели мертвым взглядом, и, казалось, некоторые из них косятся с любопытством, лукаво подмигивают и радуются, что их полку прибыло.
Анна и Трудель силились дрожащими руками как можно скорей раздеть мертвую Берту, но обе то и дело невольно оборачивались и смотрели на это скопище мертвецов: вот лежит мать, обвисшая грудь которой иссякла навеки, а вот старик, который, верно, надеялся после долгой трудовой жизни мирно умереть на своей постели, а вон там юная девушка с бескровными губами, она была создана, чтобы любить и быть любимой, дальше молодой парень с раздробленным носом, его прекрасное, статное тело пожелтело, как слоновая кость.
Здесь стояла тишина, только слышно было, как шуршала под руками Анны и Трудель одежда покойной Берты. Прожужжала муха, и снова все стихло.
Заложив руки в карманы, часовой наблюдал за работой женщин. Он зевнул, зажег папироску и сказал: — Н-да, вот она жизнь! — И снова все стихло.
Когда Анна Квангель связала всю одежду в узелок, он скомандовал: — Теперь идем!
Но Трудель Хергезель положила руку на его рукав и умоляюще сказала: — Пожалуйста, прошу вас, позвольте мне посмотреть! У меня муж, может, он тоже лежит здесь…
Несколько мгновений он смотрел на нее: — Эх ты, девчурка! И как ты сюда попала, — неожиданно сказал он и покачал головой. — У меня в деревне есть сестренка, верно, твоих лет. — И еще раз взглянув на нее: — Ну ладно, пойди посмотри! Только поживее!
Она медленно ходила среди мертвецов. Она заглядывала в их застывшие лица. Некоторые были так изуродованы, что распознать их было невозможно. Но по родимому пятну, по цвету волос она видела, что это не Карл Хергезель.
Вернулась она бледнее прежнего.
— Нет, его здесь нет. Пока нет.
Часовой избегал ее взгляда. — Ну, пошли! — сказал он и пропустил женщин вперед.
Но все время в этот день, стоя на карауле, он то и дело приоткрывал дверь, чтобы проветрить у них в камере. Он принес им чистое белье на постель покойницы — посреди таких немилосердных мук и это была великая милость.
Комиссар Лауб в этот день без всякого успеха допрашивал обеих женщин. Они поддержали друг друга, к ним проявил крупицу участия какой-то часовой, и это придало им силы.
Дни проходили за днями, а сердобольный часовой больше ни разу не дежурил в их коридоре. Верно, его перевели отсюда за непригодностью. Слишком много осталось в нем человеческого, чтобы нести здесь службу.
ГЛАВА 55
Бальдур Перзике навещает больного
Бальдур Перзике, блистательный питомец «Напола», удачнейший отпрыск рода Перзике, закончил свои дела в Берлине. Наконец-то он может ехать обратно и продолжать готовиться в повелители мира. Он взял мать из ее пристаница у родных и строго-настрого приказал ей стеречь и не бросать квартиру, а не то пусть пеняет на себя. Навестил он и сестру в концлагере Равенсбрюк. Он не поскупился на похвалы ее умению муштровать старух, и вечером брат с сестрой, пригласив еще несколько равенсбрюкских надзирательниц и приятелей из Фюрстенберга, устроили настоящую развеселую оргию, с изобилием спиртного, курева и «любви».
Но главные усилия Бальдура Перзике все же были направлены на разрешение серьезных деловых вопросов. Папаша Перзике, как выяснилось, немало набедокурил спьяна, и в кассе будто бы оказался недочет, и даже к нацистскому суду его притянули. Бальдур пустил в ход все свои связи; он орудовал врачебными свидетельствами, где папаша Перзике изображался слабоумным стариком; он грозил и клянчил, брал наглостью и раболепством, широко использовал историю с грабежом — когда вор обокрал вора, — и в конце концов примернейшему отпрыску славного рода удалось замять все это грязное дельце. Ему даже не пришлось продать ни одной вещи — недостающие деньги были списаны, как похищенные. Только не стариком Перзике — упаси боже! Деньги были похищены Боркхаузеном с братией, на них все и свалили, а честь дома Перзике осталась незапятнанной.
И в то время, как Хергезелей избивали, как им грозили смертью за несовершенное преступление, члена нацистской партии Перзике признали невиновным в преступлении, которое он совершил.
Итак, все это Бальдур Перзике обстряпал в лучшем виде, как и следовало ожидать от такого молодца. Он мог бы теперь с чистой совестью возвратиться в свою «Напола», но ему сперва надо было исполнить сыновний долг — навестить отца в лечебнице для алкоголиков. Кроме того, он непрочь был предотвратить повторение такого рода происшествий и обезопасить в квартире запуганную мать.
Не зря он Бальдур Перзике — ему сейчас же выдают пропуск и даже разрешают повидаться с отцом наедине, без врачей и санитаров.
Бальдур находит, что старик здорово сдал, он весь сморщился, как резиновый мячик, который проткнули булавкой.
Да, счастливые дни прогоревшего трактирщика миновали, теперь он только тень самого себя, но тень не без страстишек. Он клянчит у сына чего-нибудь покурить, тот сперва отказывает («не за что тебя баловать — старого плута!»), однако потом все-таки дарит старику папироску. Но когда старик начинает канючить, чтобы сынок один-единственный раз тайком пронес отцу бутылку водки, Бальдур только смеется в ответ. Он хлопает старика по костлявым, дрожащим коленям и говорит: — Это ты брось, папаша! Водки тебе не лакать во веки веков. Надо было не выкидывать таких фортелей!
И сын хвастливо повествует, каких трудов стоило ему загладить эти фортели.
Старик Перзике никогда не был тонким дипломатом, он всегда напрямик брякал, что думал, не заботясь о мнении других. Так и теперь он заявляет: — Ты с детства был хвастунишка! Что я, не понимал, что у нацистского начальства мне все с рук сойдет. Недаром я пятнадцать лет состою в гитлеровской лавочке! А распинался ты по собственной дурости. Я сам все улажу в два счета, дай только выйти отсюда.
Отец явно глуп. Что ему стоило немножко польстить сыну, поблагодарить, похвалить его, и Бальдур сразу же сменил бы гнев на милость. Теперь же он, глубоко уязвленный в своем тщеславии, говорит резко: — Как бы не так, — выйдешь ты отсюда! Нет, ты до конца дней просидишь в этой мышеловке, папаша!
Сперва отец до того пугается этих жестоких слов, что начинает дрожать всем телом. Но потом успокаивается и заявляет: — Хотел бы я знать, кто меня здесь удержит! Пока что я еще свободный человек, а главный врач Мартенс сам сказал, что полечит меня полтора месяца и отпустит здоровым.
— Знаем мы, как ты будешь здоровым, — издевается Бальдур, — только дай тебе волю, сразу же налижешься. Вот я сейчас поговорю с главным врачом и вообще похлопочу, чтобы тебя взяли под опеку!
— Доктор Мартенс тебя не послушается! Он во мне души не чает — говорит, таких соленых анекдотцев он ни от кого больше не слышал! И потом он дал слово отпустить меня через полтора месяца.
— А вот как я расскажу ему, что ты только что уговаривал меня принести тебе тайком бутылочку, он иначе посмотрит на твое выздоровление.
— Не говори ему, Бальдур! Ведь ты мне сын, а я тебе отец…
— И что из этого? Чьим-нибудь сыном надо же быть. А мне как раз на папашу не очень повезло.
Он презрительно оглядывает отца и добавляет: — Так-то, папаша, ты это оставь. И знай одно — отсюда тебе не выйти. А то там на воле ты всю корпорацию осрамишь.
Старик в отчаянии. Он пробует возражать: — Мать не потерпит этой самой опеки и чтобы я весь век сидел здесь!
— Ну, как на тебя посмотреть, так век выйдет не долгий! — Бальдур смеется, скрещивает ноги в щегольски оттопыренных бриджах и любуется глянцем начищенных матерью сапог. — А мать-то до того напугана, что даже навестить тебя боится. Думаешь, она забыла, как ты вцепился ей в горло и душил ее? Этого она тебе ввек не забудет!