Все вместе взятое переживалось как горечь — в декабре; дочерчивалось мое одиночество; я стоял, вперяясь в свою химеру, на пустом островке, до которого не долетали отклики из недавнего прошлого. Какие социальные явления способствовали химере? Разоблачение Азефа, Пуцято, огарочный взвизг, крепнущий над Москвой из месяца в месяц; на носу был уже новый скандал в кружке, чуть не кончившийся всеобщим побоищем49, из которого я был выхвачен, увезен домой и отправлен в глушь Тверской губернии50, в угрюмый дом, спрятанный в сосновом парке, с совами и филинами, с фундаментальнейшей библиотекой; здесь я провел более месяца в сплошном одиночестве над решением вопроса, как же мне жить и быть; и внешнее оформление моей немоты: мне прислуживал глухонемой, косматый старик, объяснявшийся знаками, так что неделями не слышал я звука собственного голоса.
Скандал в «Кружке» случился уже в начале января; а за ним, летом, — новый удар: Эллиса объявили вором на всю Россию с единственной целью: свести счеты с «Весами»;51 одновременно объявили плагиаторами Ремизова и Бальмонта52; Яблоновские кричали о нас: «Они все таковы!» Все это оказывалось тотчас чистейшим вздором; суть не в этом, а в действии на сознание; кто-то, передо мною являясь в маске — то капиталиста, а то Азефа, — грозил: «Я гублю без возврата»; а когда исчезал, — торчали тюремные стены, о которые оставалось разбить себе череп.
Соедините горечь предыдущего трехлетия, неприятности в декабре и предчувствие новых, которым конца не предвиделось, и спрессуйте сумму эффектов их в переживания нескольких дней, и вы получите картину моего душевного состояния между 20 и 25 декабрем 1908 года; я почти заболел физически и душевно; к этому присоединился бронхит, для излечения которого явился меня знавший ребенком профессор Усов, — тот самый, с которым пережили мы ночное сидение у трупа покойной О. М. Соловьевой (в ночь самоубийства ее); постукивая стетоскопом, он фыркал:
— «Знаешь ли, что я тебе скажу, Борька? — „Борькой“ меня как резнуло (этот, в сущности говоря, мне враждебный кадет обругался). — Если ты будешь якшаться и впредь с декадентами, то, — надул губы он, — не жилец ты на свете».
Это он произнес с явным желанием меня доконать; папашины сынки не могли простить мне того, что я пошел собственными путями, и использовали даже ложе больного для сведения счетов.
Через месяц после инцидента в «Кружке» меня, еле живого, Петровский повез в Бобровку, где собрались: Рачинский с женой, Петровский, сестра Рачинского, не жившая в имении, а у родственников, верстах в тридцати; она изредка наезжала на день или два к себе; и потом пропадала надолго; через два дня разъехались все; я остался вдвоем с глухонемым стариком; и пять недель, проведенных в уединении, стоят в памяти перевального точкой, после которой линия жизни моей начинает медленно подниматься на протяжении целого семилетия; равновесие медленно восстанавливалось из самопознания и связанной с ним работы; я стал терять вкус и к литполемике, и к «клубному отдыху» в виде беседы с философами: о Когене и Наторпе.
В Бобровке родилась новая потребность, которой я и начал усиленно отдаваться в месяцах, даже в годах, пока она не подытожилась в ряде узнаний; я начал методически изучать особенности русского четырехстопного ямба, начиная от Ломоносова; в Бобровке были полно представлены поэты XVIII и XIX века; начав с Ломоносова, я скрупулезно описывал строчку за строчкой четырехстопный ямб по мной изобретенному способу, не имея при этом никаких предвзятых суждений, дроме уверенности, что в данном участке работы меня ожидает богатый улов;53 я, бывший естественник, — знал: всякий участок природы, взятый в обстрел описанием, ведет к обобщениям; и далее: к формулам; и я знал: до меня не разглядывалась природа русского стиха в его строчках (таких, а не этих); руководились традициями, слагавшимися немецкими профессорами; традиции античной метрики, условные и для немецкого языка, для русского были сугубо условны. Не удивился я, что из материалов разгляда рос вывод за выводом; я удивлялся тому, что такой плодотворной и легкой работе никто до меня не отдался и что с Ломоносова проблемы стиха не брались под углом зрения стиховедения54. Но задание первоположника русского стиха сводилось к тому, чтобы появилась возможность к бытию русской стихотворной строчки; до него не было ведь природы ее; не могло быть и ведения отсутствующего объекта; прошло полтораста лет; шкафы ломились от материалов в виде собрания сочинений русских поэтов, для изучения которых практиковалось правило средневековой схоластики иль субъективные домыслы.
Не стыдно признаться: в начале своей работы я мало знал литературу предмета и существующую терминологию, настоянную на схоластике; и мне нисколько не стыдно: в описании никем еще не описанного сырья я делал ошибки в классификации и в учете ритмических элементов; не до убора пылинок с почвы, из которой надо было корчевать пни; эти пылинки с расчищенной мной целины снимали позднее профессора десять лет, вдруг откуда-то, как сверчки, прискакавшие на расчищенное им место: где они были сто лет?
Факт явления первого, более грамотного учебника стиховедения в виде тома Шульговского55, рекомендованного профессорами, вскоре по выходе моих работ, мне показал: победителя не судят; ведь могу ж я сказать теперь: том Шульговского — снимание сливок со статей, напечатанных в «Символизме»56, при неприлично туманном напоминании о них. Скоро и академик Лукьянов начал описывать стихи моим способом57.
Описывая свойства русского ямба и не имея за собою ни одной работы (они десятками наросли на моей), я не мог быть точен и скрупулезен; но я же обратил внимание на свои погрешности — первых ритмистов, пришедших работать в кружок, организованный при «Мусагете» (Дурылина, Шенрока, будущего профессора Сидорова и других), — я, а не «пигмеики», в течение семнадцати лет меня учившие, как надо работать над стихом.
Работа над ритмом, которой я в годах отдавался, была начата в Бобровке как выход из тоски и как перенос внимания от пустот философского формализма к конкретным деталям скромного участка культуры.
И там же, в Бобровке, я, наконец, по настоянию Гершензона, засел за первый роман;58 сразу же выявилось: материал к нему собран; типы давно отлежались в душе; мой обостренный интерес к религиозным искателям из интеллигенции и народа оказался разведкой писателя, прослеживающего в подоплеке исканий поднимающуюся тему хлыстовства; последнее, видоизменяясь, просачивалось Отовсюду; эротика и огарочничество как следствие реакции, разливаясь в интеллигенции, были почвой появления хлыстовской эпидемии в столицах; я имел беседы с хлыстами;59 я их изучал и по материалам (Пругавина, Бонч-Бруевича и других);60 но более всего интересовали меня многовидные метаморфозы хлыстовства; я услышал распутинский дух до появления на арене Распутина; я его сфантазировал в фигуре своего столяра;61 она — деревенское прошлое Распутина; дух распутинства я наблюдал в селах; а дух распутства — в столицах; и боролся с душком его в литературной полемике с «мистическими» со-борниками еще так недавно. Когда же я, повернув спину им, в уединеньи отдался оформлению романа, все, бессознательно мною изученное в пятилетии, оказалося под руками; натура моего столяра сложилась из ряда натур (из мною виденного столяра плюс Мережковский и т. д.); натура Матрены — из одной крестьянки, плюс Щ., плюс… и т. д.62. В романе отразилась и личная нота, мучившая меня весь период: болезненное ощущение «преследования», чувство сетей и ожидание гибели; она — в фабуле «Голубя»: в заманивании сектантами героя романа и в убийстве его при попытке бежать от них; объективировав свою «болезнь» в фабулу, я освободился от нее; может быть, часть «болезни» — театрализация моих состояний, как макет будущей постановки: в красках и в сценах.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});