— лысая голова, легшая на жесткой ладони, приподнялась над столом и глядит исподлобья огромною, холодною пустотой, — туда, где в камне текут резвой стаей васильки угарного газа над каленою грудою растраивавшихся угольков. Круг замкнулся.
Что это было?
Аполлон Аполлонович припоминал, где он был, что случилось меж двумя мгновеньями мысли; меж двумя движеньями пальцев с завертевшимся карандашиком; остро отточенный карандашик — вот он прыгает в пальцах.
— «Так себе… Ничего…»
И отточенный карандашик стаями вопросительных знаков падает на бумагу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . ...
Бормоча Бог весть что, полоумный продолжал все кидаться; бормоча Бог весть что, продолжал топотать: продолжал шагать по диагонали душного кабинетика. Николай Аполлонович, распластавшийся на стене, в теневом там углу, продолжал наблюдать за движеньями бедного полоумного, способного все же стать диким зверем.
Всякий раз, как там резким движением выкидывались рука или локоть, он вздрагивал; и полоумный — перестал топотать, остановился, выкинулся из роковой диагонали: от Николая Аполлоновича в двух шагах закачалася снова сухая и угрожающая ладонь. Николай Аполлонович тут откинулся: ладонь коснулась угла — пробарабанила в углу на стене.
Но сошедший с ума подпоручик (жалкий более, чем жестокий) его более не преследовал; повернувшись спиною, он уперся локтями в колени, отчего изогнулась спина, и в плечи вошла голова; он глубоко вздохнул; он глубоко задумался.
Вырвалось:
— «Господи!»
И простонало опять:
— «Спаси и помилуй!»
Этим затишием бреда Николай Аполлонович осторожно воспользовался.
Он тихонько привстал и, стараясь оставаться беззвучным, он — выпрямился; голова подпоручика не перевернулась, как только что она перевертывалась, рискуя — ну, право же! — отвинтиться от шеи; видно, бешеный пароксизм разразился; и — теперь шел на убыль; тогда Николай Аполлонович, прихрамывая, заковылял беззвучно к столу, стараяся, чтоб не скрипнул башмак, чтоб не скрипнула половица, — заковылял, представляя собою довольно смешную фигуру в элегантном мундире… — с оторванной фалдою, в резиновых новых калошах и в неснятом с шеи кашне.
Прокрался: остановился у столика, слушая биение сердца и тихое бормотание молитв утихающего больного: и неслышным движением рука его протянулась к пресс-папье; но вот беда: на пресс-папье легла стопочка почтовой бумаги.
Только бы рукавом не зацепить за бумагу!
На беду рукавом стопочку все же он зацепил; раздался предательский шорох и бумажная стопочка рассыпалась на столе; это шуршанье бумаги пробудило в себя ушедшего подпоручика; разразившийся и теперь утихающий пароксизм разразился с новой силой; голова повернулась и увидела стоящего Николая Аполлоновича с протянутою рукой, вооруженною пресспапье; сердце упало: Николай Аполлонович от стола отскочил, пресс-папье осталось у него в кулаке — предосторожности ради.
В два скачка подлетел к нему Сергей Сергеич Лихутин, бросил руку ему на плечо и стал плечо тискать: словом — он принялся за старое:
— «Должен просить извинение… Извините: погорячился я…»
— «Успокойтесь…»
— «Очень уж необычайно все это… Только, пожалуйста, — сделайте милость: не бойтесь… Ну, чего вы дрожите?.. Кажется, я внушаю вам страх? Я… я… я… оборвал у вас фалду: это… это непроизвольно, потому что вы, Николай Аполлонович, обнаружили намерение уклониться от объяснения… Но, поймите же, от меня вам уйти невозможно, не дав объяснения…»
— «Да я же не уклоняюсь», — взмолился тут Николай Аполлонович, все сжимавший в руке пресс-папье, — «о домино я сам начал в подъезде: я сам ищу объяснения; это вы, Сергей Сергеевич, это вы сами длите: сами вы не даете возможности мне дать объяснение».
— «Мм… да, да…»
— «Верите ли, это домино объясняется переутомлением нервов; и вовсе оно не является нарушением обещания: не добровольно стоял я в подъезде, а…»
— «Так за фалду простите», — перебил его снова Лихутин, доказавши лишь, что подлинно он — невменяемый человек (все же плечо Аблеухова он пока оставил в покое)… — «Фалду вам подошьют; если хотите, я сам: у меня есть и иголки и нитки…»
— «Этого недоставало лишь», — мелькнуло в голове у Аблеухова: он с удивлением рассматривал подпоручика, убеждаясь наглядно, что все-таки пароксизм миновал.
— «Но дело не в этом: не в иголках, не в нитках…»
— «Это, Сергей Сергеевич, в сущности… Это — вздор…»
— «Да, да: вздор…»
— «Вздор по отношению к главной теме нашего объяснения: по отношению к стоянью в подъезде…»
— «Да не о стоянье в подъезде же!» — досадливо замахал рукой подпоручик, принимаясь шагать в том же все направлении: по диагонали душного кабинетика.
— «Ну, о Софье Петровне…», — выступил из угла Аблеухов, теперь заметно смелеющий.
— «Не… не… о Софье Петровне…», — прикрикнул на него подпоручик: — «вы меня совершенно не поняли!!..»
— «Так о чем же?»
— «Это все — вздор-с!.. То есть не вздор, но вздор по отношению к теме нашего разговора…»
— «В чем же тема?»
— «Тема, видите ли», — остановился перед ним подпоручик и поднес свои кровью налитые глаза к расширенным от испуга глазам Аблеухова… «Суть, видите ли вся в том, что вы — заперты…»
— «Но… Почему же я заперт?», — и пресс-папье снова сжалося в его кулаке…
— «Для чего я вас запер? Для чего я вас, так сказать, полунасильственным способом затащил?.. Ха-ха-ха: это не имеет ровно никакого отношения к домино, ни к Софье Петровне…»
— «Решительно, он рехнулся: он позабыл все причины, мозг его подчиняется только болезненным ассоциациям: он-таки, меня собирается…», — промелькнуло в голове Николая Аполлоновича, но Сергей Сергеевич, будто поняв его мысль, поспешил его успокоить, что скорей могло показаться насмешкою и злым издевательством:
— «Повторяю, вы здесь в безопасности… Вот только фалда…»
— «Издевается», — подумал Николай Аполлонович и в мозгу его прометнулась в свою очередь сумасшедшая мысль: хватить пресс-папье по голове подпоручика; оглушивши, связать ему руки, и этим насилием спасти себе жизнь, нужную ему хотя бы лишь потому, что… бомба-то… в столике… тикала!!..
— «Видите ли: вы — не уйдете отсюда… А я… я отсюда пойду с продиктованным мною письмом — с вашей подписью… К вам пойду, в вашу комнату, где я утром уж был, но где ничего не заметил… Все у вас подниму там вверх дном; в случае, если поиски мои окажутся совершенно бесплодны, предупрежу вашего батюшку…, потому что» — он потер себе лоб — «не в батюшке сила; сила — в вас: да, да, да-с — в вас единственно, Николай Аполлонович!»
Жестким пальцем уткнулся он в грудь и стоял теперь с высоко взлетевшею бровью (одной только бровью).
— «Этому, послушайте, не бывать: не бывать, Николай Аполлонович, — не бывать никогда!»
И на бритом, багровом лице проиграло:
— «?»
— «!»
— «!?!»
Совершенно помешанный!
Но странное дело: к этому совершенному бреду Николай Аполлонович прислушался; и что-то в нем дрогнуло: подлинно, — бред ли это? Скорее, намеки, высказываемые бессвязно; но намеки — на что? Не намеки ли на… на… на…?
Да, да, да…
— «Сергей Сергеевич, да о чем вы все это?»
И сердце упало: Николай Аполлонович ощутил, что самая кожа его облекает не тело, а… груду булыжника; вместо мозга — булыжник; и булыжник — в желудке.
— «Как о чем?.. Да о бомбе я…» — и Сергей Сергеевич отступил на два шага, удивленный до крайности.
Пресс-папье выпало из разжатого кулака Аблеухова; за мгновение пред тем Николаю Аполлоновичу показалось, что самая кожа его облекает не тело, а — груду булыжника; а теперь ужасы перешли за черту; он почувствовал, как в пенталлионные тяжести (меж нолями и единицею) четко врезалось что-то; единица осталась.
Пенталлион же стал — ноль.
Тяжести воспламенились внезапно: набившие тело булыжники, ставши газами, во мгновение ока прыснули из отверстий всех кожных пор, снова свили спирали событий, но свили в обратном порядке; закрутили и самое тело в отлетающую спираль; так и самое ощущение тела стало — ноль ощущением; лицевые контуры прочертились, невероятно осмыслились, обнаруживая в молодом человеке лицо шестидесятилетнего старца: прочертились, осмыслились, стали резными какими-то; лицо — белое, бледно-белое — стало самосветящимся ликом, обливающим самосветящимся кипятком; наоборот: лицо подпоручика стало ярко-морковного цвета; выбритость еще более поглупела, а кургузенький пиджачок еще более закургузился…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Я, Сергей Сергеевич, удивляюсь вам… Как могли вы поверить, чтобы я, чтобы я… мне приписывать согласие на ужасную подлость… Между тем как я — не подлец… Я, Сергей Сергеевич, — кажется, еще не отпетый мошенник…»