Эстерсон и Николай смолкли и прислушались. Действительно, стало как-то умопомрачительно, противоестественно тихо. Был полный штиль. Ни далекой канонады, ни гула космодрома. К чему бы это?
— Не беспокойтесь, Николай. Пара минут — и ваш «Дюрандаль» будет готов к полету. — Инженер опрометью бросился к машине.
* * *
— Это невероятно! Это… Просто нет слов! — прочувствованно воскликнул Николай, удобно устроившись в пилотском кресле. — Вы спасли меня! Вы просто спасли меня и истребитель! Подумать только! Теперь я знаю, все будет хорошо!
— Все будет отлично! Все будет вот так! — Эстерсон выставил вверх большой палец в знак одобрения — этому «русскому» жесту его научила Полина и конструктору показалось, что представился идеальный случай его опробовать.
— Желаю удачи! — Полина послала летчику старомодный воздушный поцелуй. В ее глазах стояли совершенно неподдельные слезы радости.
Крышка кабины уже начала свое плавное падение, когда Николай вдруг раздумал взлетать. И крышка поднялась вновь.
— Эй, постойте, — крикнул пилот. — Я же совсем забыл спросить ваши фамилии! Вас обоих наверняка представят к высокой награде!
— К черту фамилии! К черту награды! Скорее взлетайте! — заревел Эстерсон, указывая на северо-восточную оконечность залива. А про себя подумал: «Совсем ты одурел, братец. Ведь мы, как вежливые люди, сразу представились: и имена назвали, и фамилии…»
Совсем низко над вершинами деревьев шли два клонских вертолета.
Полина и Эстерсон бросились к спасительной кромке леса. А Николай, вняв голосу разума, пошел на экстренный взлет.
Из зарослей дубков Эстерсон и Полина следили за тем, как изящная крылатая машина набирает скорость, как отрывается она от земли и, высоко задрав свой острый нос, взмывает в небо.
Они так залюбовались, что не сразу заметили вспышку. Потом еще одну.
Очень скоро их ушей достигли раскаты взрывов — это Николай сбил оба вертолета своих несостоявшихся преследователей…
— Накось выкуси! — заорала Полина, подпрыгивая на месте. — Не на того напали!
— И кстати, о дровишках нам теперь беспокоиться не придется, — хозяйственно заметил Эстерсон, указывая в сторону гигантской кучи, что громоздилась на окраине лавового плато, исчерченного следами колес.
Глава 21
Па де труа в башне охряного ясеня
Январь, 2622 г.
Крейсерская яхта «Яуза»
Траверз Фелиции, система Львиного Зева
— Ступайте вон в тот угол, военнопленный Пушкин, — сказал мне мой конвоир, двухметроворостый мичман с лицом продажного боксера. — Присаживайтесь. Сохраняйте спокойствие. Имейте в виду, что в случае совершения вами недопустимых действий, наша охрана будет стрелять на поражение.
— Это каких? Я имею в виду, каких «недопустимых действий»?
— Под недопустимыми действиями понимается: несанкционированное перемещение по залу, попытка вступить в разговор с людьми, не являющимися вашими ближайшими соседями, громкая речь, провокационные призывы… — заученными словами отрапортовал «боксер».
— А как я узнаю, кто, по-вашему, является моим «ближайшим соседом», а кто не является?
Мой конвоир враз посуровел и заявил:
— Имейте в виду, военнопленный Пушкин, что попытки отвлечь конвоира, то есть меня, от исполнения служебных обязанностей при посредстве бессмысленных вопросов также могут быть квалифицированы как недопустимые действия.
— Понял-понял. — Я быстро пошел на попятную и заткнулся. С детства не люблю, когда стреляют на поражение.
— И не забудьте поблагодарить капитана Риши Ар в своей вечерней молитве за проявленное ею милосердие, — веско бросил конвоир и сдал меня на попечение своему еще более мордатому коллеге.
Меня привели в репетиционный зал — один из многих на «Яузе».
Огромные зеркала на стенах и на потолке, идеально ровный, сухой пол, белый рояль, похожий на экзотическое трехногое животное с неведомой планеты. В воздухе словно бы только замерли звуки чудной лиры, а в голову сами собой лезут волнующие сердце любого балетомана словечки, для остальной части человечества звучащие как названия изысканных кондитерских шедевров: релеве, па де бурре, сюиви, плие…
Но в тот день зал служил не тем музам. Он больше не был храмом легконогой Терпсихоры, скорее уж храмом Марса.
На полу сидели хорошо сложенные люди — женщины и мужчины, одетые кто во что. И даже под роялем лежали, обнявшись, двое в трико и с теплыми гетрами на икрах. Люди пили чай, сплетничали, играли в карты и пищали портативными «игралками».
До меня не сразу дошло, что это — танцоры и миманс Императорского балета. И что позор своего плена мне придется делить с этими полубогами и полубогинями. А не с кем-нибудь еще.
Тут, наверное, надо сделать маленькое лирическое отступление.
Пожалуй, Бабакулов отдал бы полжизни за возможность оказаться в таком плену. И мой незабвенный папаша тоже отдал бы (хоть и заявлял при всяком удобном случае, будто балет ненавидит за жеманство и отсутствие «подлинного реализма», и, дескать, знает доподлинно, что все танцоры — педики, а балерины — глупы как пробки).
Не говоря уже о миллионах настоящих, заядлых балетоманов Объединенных Наций, выстаивающих пятичасовые дежурства возле театров ради одного корявого автографа или пары сношенных до последнего предела балетных туфель. Многие из них не то что полжизни, а и всю жизнь отдали бы, не задумываясь.
Потому что звезды балета — они гораздо дальше от нашего брата, чем обычные, физические звезды.
Они, в отличие от астрономических объектов, располагаются по отношению к нам в ином измерении. И нам они не ровня.
Потому что они — совершенство.
Потому что они — это мы, но только такие «мы», какими нам хотелось бы себя видеть в самых смелых своих мечтах. Свободными от условностей кинетики и статики, божественно чувствительными и божественно бесчувственными одновременно.
Даже я — человек, видимо, в силу особенностей своей биографии, ко всему, что связано с театральными подмостками, показательно равнодушный, — это понимал. И, конечно, в иное время волновался бы не по-детски.
Подумать только! В этом репетиционном зале, вот у той ножки рояля, например, может запросто обнаружиться Агриппина Дворецкая, самая обольстительная Одетта-Одиллия, самая темпераментная Кармен Российской Директории, самая… самая… самая…
Может быть, вон та брюнетка с длинной косой, что сидит ко мне спиной и разминает плечи атлетически сложенному мужчине, и есть Алла Шевелева, та самая, что танцует Жизель и Аврору, Китри и Зарему, как будто законы физики ей не указ, та, чье лицо загадочно улыбается нам с каждой второй глянцевой обложки?
А вон та рыжеволосая дива, что сидит сейчас ко мне спиной и хрустит яблоком, это не Анна Гусарина, случаем? Нет?
А тот красавец — а вдруг это и есть Михаил Сирадзе, бессменный принц русского балета, Аполлон Мусагет, Ромео?
От таких мыслей в иное время у меня мороз по коже пошел бы обязательно. Но в тот день во мне что-то очень капитальное перегорело.
Я лениво проплелся в указанный мичманом угол и уселся на свободный край положенного параллельно зеркальной стене ортопедического матраца (они были там вместо стульев) с отсутствующим выражением лица.
И хотя, как выяснилось очень скоро, ни Сирадзе, ни Гусариной, ни Шевелевой, ни уж тем более Дворецкой в том зале не было (прим «держали» отдельно, в роскошной гостиной для приемов, что располагалась палубой выше), мне стало даже чуть-чуть обидно за свою бесчувственность.
Где трепет и восторг? Где чувство сопричастности чуду? Где дрожь в пальцах — от одного осознания того, что ты дышишь одним воздухом с небожителями?
А может быть, именно потому, что всего этого не было, со своими «ближайшими соседями», а точнее, соседками, танцовщицами кордебалета Татой, Тамилой и Люкой я быстро нашел общий язык.
Девчонки не скучали. Они пили чай с коньяком из термоса, играли в подкидного дурака, заливисто хохотали и ожесточенно злословили. Впрочем, закулисным злословием меня, сына великого Ричарда Пушкина, было не удивить — наслушался я его с пеленок.
Мое появление лишь раззадорило балерин. У них наконец-то появился зритель и слушатель. И они принялись сплетничать с утроенным усердием, видимо, в расчете на овацию и крики «бис».
— Да что все заладили — «Дворецкая! Дворецкая!», — говорила Тата (ее имя я узнал, конечно, чуть позже). — Прыжка считай что нет, мах — завернутый, руки коротковаты…
— Зато она легкая, просто парит над сценой. И харизма у нее есть, понимаешь? — возразила Люка. Потом я, конечно, догадался, что возражает она в основном для того, чтобы у собеседницы был повод и дальше говорить гадости. Но тогда подумал: «золотое сердце»!