Эльза предлагает, чтобы заявление Фридель зачитал старейший член организации, штукатур Пауль Герике.
— Все согласны, товарищи?
— Я не согласна, — взвилась Ханна Цингрефе. — Я считаю, что Фридель должна сама выйти и объяснить, почему она снова подает в партию. А от тебя, Эрнст, я не ожидала…
— При чем тут ожидала или не ожидала! — перебил ее кто-то из рядов. — И вообще, Ханна, не очень-то расходись: дело здесь сугубо личное и каждый имеет право отказаться. Пусть Пауль читает! Как-никак они с Фридель соседи и двадцать лет прожили под одной крышей…
Поднимается ропот. Голый свет двух лампочек, подвешенных прямо к стропилам, озаряет лица, возбужденные и задумчивые, озаряет широкий выпуклый лоб Ханны Цингрефе, и он кажется сейчас еще белей, чем при дневном свете. Но Ханну не возьмешь голыми руками, когда она отстаивает свое мнение. Там, где на быструю атаку надо ответить такой же быстрой контратакой, Ханна не станет ходить вокруг да около.
— Что значит личное дело? — немедленно парирует Ханна, — А партийные дела, по-вашему, не личные? Я еще помню, дорогой товарищ, как я к тебе приходила в тридцать седьмом, просила у тебя что-нибудь на Красную помощь и тогда ты тоже — как это ты выразился? — поспешил отказаться и только потом выложил один талер. Что, неправду я говорю?
— Не сваливай все в одну кучу, — одергивает ее Эльза Поль.
— Ля что, сваливаю? Я говорю о личных делах и о партии. И я считаю, что Фридель должна изложить свое личное дело перед партией. Рассказать все как есть. То, что она писала, можно прочесть на бумаге. Но на бумаге каш брат стесняется писать все как есть. И Фридель стесняется, и я, да и всякий постесняется. А вам подавай все к письменном виде, в письменном, только в письменном. Впору нанимать писаря в каждый курятник!..
— Вот это верно, так их, Ханна! — выкрикнула пожилая коммунистка, во время заседания вязавшая чулок.
Собрание разделилось на смеющихся и протестующих.
— Немножко соли не повредит, но пересаливать все-таки не стоит, — отбивались протестующие.
Верх взяла Эльза Поль:
— Незачем устраивать беспорядок. Ставлю вопрос на голосование. Я считаю, что Ханна выступила в прениях, только и всего…
— Вот именно, — буркнула Ханна, садясь.
Но не успела Эльза приступить к голосованию, слово попросил товарищ Герман Цумзейль из окружного комитета.
— На мой взгляд, — сказал он, — сейчас нет надобности в голосовании. Что вы хотите поставить на голосование? Какую-то деталь формальной процедуры? А после этого заявительница все равно поднимется на трибуну, чтобы изложить свою биографию и ответить на вопросы. Мой вам совет — сделайте все разом. На вашем месте я попросил бы сейчас Фридель Ротлуф выйти вперед и подробно рассказать, что толкнуло ее на известный вам поступок, а потом коротко и откровенно объяснить, почему она надумала снова вступить в партию.
Предложение было разумное. Даже Эрнст Ротлуф и тот кивнул. Когда Фридель встала, она услышала за своей спиной голос Ханны:
— Выше голову, девочка.
Эльза Поль протянула Фридель ее пространное заявление. Фридель много ночей размышляла над ним, много часов писала его. Она понимала, что ей не удалось написать все, что она перечувствовала и передумала. Начало каждой фразы давалось ей с великим трудом, словно господин учитель Куцшебаух все еще стоял у нее за спиной с ореховой указкой и обрушивал на ее голову десяток «правил для сочинений», тех самых правил, которые изуродовали не только сочинения учеников, но и самый образ мыслей у нескольких поколений выучеников кайзеровской школы. Счастье еще, что никакие холопствующие учителя не и силах надолго отучить здоровый народ от мыслей.
Фридель отбрасывает со лба белоснежную прядь и начинает:
— Вам известно, чего я добилась своим выходом из партии. Когда мой муж сидел в концлагере, я подала на развод. В свидетельстве о разводе, с текстом которого я согласилась и с которым познакомили также и его, было сказано: «Непримиримые политические расхождения между супругами». Вот что там говорилось, вот как выглядят факты…
Да, Фридель, факты выглядят именно так, и от этого не отмоет тебя никакая вода, никакие слезы. Когда ко мне в лагерь пришло свидетельство, я показал его Герману Цумзейлю. Он и там сидел рядом со мной, за одним столом, и он сказал: «Знаешь, Эрнст, если бы со мной стряслось такое, я… я, наверно, сошел бы с ума…» А теперь… теперь Фридель надела белую муслиновую блузку. Будто я не понимаю, зачем она надевает белую муслиновую блузку, когда знает, что я ее унижу. Не выйдет, можешь говорить, что хочешь, и надевать, что хочешь… Пока мои седые космы — а ведь ты тоже приложила руку к тому, чтоб они поседели, — пока мои седые космы не почернеют, я буду твердить: нет…
— Вы знаете, что моего мужа приговорили к четырем годам и он сидел в Вальдхейме. Четыре года я терпеливо ждала и не горевала, что мне приходится бегать с места на место, а по воскресеньям еще стирать белье на чужих. Ни капли не горевала. Я верила, что он выйдет на свободу в октябре тридцать седьмого. И даже смеялась, что мне выплачивают на двоих детей всего одиннадцать марок семьдесят пфеннигов и месяц. А ведь мне было несладко. На фабрику меня не брали. Очень сочувствуем, уважаемая, но… Хозяева не желали даже называть меня по имени. А что может заработать женщина в прислугах, такая женщина, которую стараются даже по имени не называть, вы себе, наверно, представляете. И когда дети приходили домой с ревом, потому что в школе их дразнили, лупили или ставили в угол, я говорила одно: «Через год и октябре вернется отец». Это помогало. Помогало и то, что ко мне изредка наведывалась Ханна Цингрефе и всякий раз совала на полочку и кухонном шкафу несколько марок. И Пауль Герике не оставлял меня в беде… Но вот надежда меня оставила. Наступил октябрь тридцать седьмого. Из Испании пришла одна добрая весть, из Вальдхейма — другая: «Заключенный Эрнст Ротлуф вплоть до особого распоряжения переслан и исправительный лагерь Бухенвальд». Вплоть до особого распоряжения… В двух домах мне отказали. Тогда я снова поклонилась старому Хенелю и попросила взять меня на работу. «Знаете что, дорогая моя, подайте на развод», — сказал он и впервые произнес слово «пожизненно». «Даже если ваш муж осужден не пожизненно — а вы должны быть готовы и к этому, — на вашем месте я все равно подал бы на развод, в конце концов, можно оформить фиктивный развод, не правда ли? И воспользуйтесь льготами по бедности», — добавил он, потому что мне надо было так и так обращаться в суд. А на случай каких-либо затруднений он даже пообещал устроить мне адвоката. Конечно, это грозит ему неприятностями, но он-де с легкой душой идет на все, потому что я как-никак всегда была одной из лучших его мастериц. Да, старый Хенель так распинался, будто он и сам против фашистов…
Фридель снова отбросила со лба мокрую от пота прядь и пробежала глазами исписанные листки, словно забыв, о чем говорить дальше. Кто-то из присутствующих решил, что она в свое оправдание хочет сослаться на двуличность Хенели. Чей-то сердитый голос выкрикнул:
— А ты и уши развесила? Ты что, только вчера познакомилась с господином Хенелем? Ты разве не слышала, как держал себя Тельман, когда к нему в камеру пришел жирный Геринг и посулил ему помилование? Мы ведь немало об этом говорили. А ты…
Но Ханна Цингрефе перебила его.
— Сперва заведи розги, а потом уже замахивайся. Дай человеку договорить…
Эрнст сидел, опустив руку на лежащий перед ним блокнот и так странно ее разглядывал и такое серое у него было лицо, словно на блокноте лежала не его собственная рука, а посторонний предмет… И откровенность тебя но отмоет, думал Эрнст.
Фридель оторвалась от своих записей.
— Когда оглядываешься назад, выходит, я действительно развесила уши, и все из-за одного-единственного слова «пожизненно». Я не поверила и но хотела верить, но оно тяготело надо мной, как страшный кошмар. Все равно, думала я, о разводе не может быть и речи, даже если нам с детьми придется подыхать с голоду…
Снова выкрик из рядов перебивает ее:
— Ну, теперь-то легко говорить…
Фридель продолжает, но голос у нее сейчас бесцветный и тусклый:
— В тридцать восьмом году Соня кончила школу. Господи, сколько я обегала всяких мест, чтобы пристроить ее и ученье. Все только пожимали плечами, только ахали да кивали друг на друга: «Ах, ах, жалко бедную девочку, не правда ли, фрау Дингскирхен?» Вы понимаете, что все это значило… Я не позволила Соне записаться в Союз немецких девушек… С этого все и началось, с этого и пошло то, что стало моей виной. Я уступила детям. Целый день я слушала, как поет и ворчит Соня: «Весь наш класс в СНД, одна я нет, что ж мне, по-твоему, идти мыть плевательницы в какой-нибудь богадельне?..» А мой сын Гейнц в один прекрасный день, не спросясь меня, вступил в юнг-фольк. Притащил оттуда черную блузу и какие-то трубочки, которые он гнул над газовой плитой, чтобы построить модель планера. Соня валялась поперек кровати и выла, как цепной пес, у нее, видите ли, нет приличного платья для выпускного вечера, а Гейнц, тот прямо сказал, что через год, когда будет кончать школу, отдаст подогнать по мерке летную форму гитлерюгенда, но обноски с отцовского плеча — перелицованный синий костюм — и не подумает надевать. Вот тут я не выдержала, тут уж и Ханна не сумела бы мне помочь, и Пауль не сумел бы, и Дора — тоже нет. Я имею в виду Дору, Ханнину сестру. И на троицу тридцать восьмого года я снова побежала к старому Хенелю и сказала ему: «Ладно, господин Хенель, я согласна на фиктивный развод, если только вы меня снова поставите к станку и дадите мне заработок».