Мы уже уплетали картошку и бутерброды, запивая их чаем, когда он (вот настырный!) спросил: «А другие?» — «Что другие?» — я не поняла его. — «Другие арестованные — они враги?» — «Да нет, никто не враги». — «Откуда ты знаешь?» Я растерялась. Действительно — откуда я знаю? Но, сказав «нет», я уже не могла отступить. Тем более, что знакомые, друзья — я была уверена — не враги. «Нету врагов, все это враки, запомни». — «И Сунаркин папа — не враг?» — «Конечно, нет». — «Хорошо». Он был Егоркин по сбору марок. И вообще Егорка любил коминтерновских индонезийцев и китайцев. А когда приезжал Джуде, так он прямо дурел от радости.
Егорка носил мне в кухню посуду, я а ее очень неумело мыла. Залила пол, когда наливала кипяток в тазик. И вдруг испугалась, что Егорка начнет повсюду говорить, что врагов нет. Я стала ему внушать, что мы знаем, что врагов нет. Но говорить это никому нельзя. «И вообще лучше ни с кем не разговаривать». — «Что же, теперь молчать всегда, что ли?» — «Вот дурак. Про врагов не говори. Вообще про политику». — «А-а-а! Ладно, про политику не буду». — «Ложись спать»
— «А можно почитать? » — «Можно». Он все не уходил. — «Ну, что ты тут топчешься? » — «Люська, подари мне "Квентина Дорварда", пусть теперь это будет моя книга. Ладно?» — «Ладно».
Так мы и уйдем из отчего дома, потому что отчий дом кончился — он с «Квентином Дорвардом», а я с Маяковским.
Эпилог
Я закончила эту рукопись летом 1989 года. В начале сентября Андрей прочел ее и тепло, с оттенком зависти, сказал: «Ты пишешь лучше меня». Я ответила: «Преувеличиваешь!» Но мне было радостно. А ночью, как будто не было перерыва в разговоре, продолжил, что теперь он всех узнал: Батаню и Нюру, папу и маму. Он говорил как всегда — Руфь Григорьевну. О том, как ясно представляет ее — молодую, непреклонную, но вообще-ю все такую же, какой знал. А потом сказал: «Ты от бабушки родилась, хоть и с армянским характером». Я ответила, что он тоже от бабушки и я люблю в нем бабушкино и са-харовское а софиановского немного побаиваюсь — оно мне кажется холодноватым. Андрей сказал, что я наверно права, но он об этом никогда не думал. И потом говорил, что ему грустно, что его маме не довелось так полностью и так счастливо раскрыться в любви к внукам, как моей. И как наш дом опустел без моей мамы. Знал бы он, как еще опустеет без него! Каким ледяным станет! Не домом — пристанищем! И я не знала. Я, лежа рядим, упрекала себя, что все не выкроила времени, чтобы разобрать мамины бумаги.
На следующую ночь (дни всегда отданы каким-то не своим делам, так было при Андрее, и также теперь — без него) я снова, как после маминых сороковин, села на полу перед секретером и разложила у ног его содержимое. Трудовая книжка. Пропуск в поликлинику. Справка из Промакадемии, где мама училась до ареста. Аттестат зрелости из гимназии. В графе «сословие» по-ученически наивно стерто «купеческого» и вписано «из мещан» Коробка с фотографиями. Старые, чуть пожелтевшие, на твердим паспарту — мамина семья чуть ли не с середины прошлого века. И новые — дети и внуки. Письма. От бабушки, мои, тоненькая пачка от внуков, еще тоньше — от Игоря. Отдельно письма от подруг — все бывшие лагерницы. И в целофановом пакете справки о реабилитации — ее и папы со стандартной формулой: «реабилитирован за отсутствием состава преступления» А рядом два свидетельства о смерти. Игорь-Егорка, старший помощник капитана большого советского сухогруза скоропостижно скончался в Бомбее 19 июня 1976 года. И папино, в котором не указано, где умер. Пронзительно вспомнилось майское утро, когда он, молодой, улыбающийся, в последний раз ушел из дома. Где, как он был арестован? Его секретарь рассказал, что папа был вызван в НКВД для служебного разговора. И все! Телефонный звонок перечеркнул жизнь. Что было с ним за этой чертой?
Я закрыла глаза и как в детстве, когда говорила Егорушке про тени, бегущие по потолку и стенам темной детской, что это я показываю ему кино, стала самой себе показывать фильм про свою жизнь.
Детство. Благополучное. Нормальное. У папы и мамы — работа, друзья, партия, любовь и мы — дети. Я не знаю в каком порядке написать это. Может — вначале любовь? Или — мы? Или — партия? Счастливая семья. Счастливое детство. (Как-то боком промелькнуло — здорово же мне достанется от критики — и правой и левой — за это счастливое детство, если рукопись когда-нибудь станет книгой. Припомнят все вплоть до плаката в вестибюле школы — «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Маму с ее методами воспитания. Папу, занимавшегося кадрами в Коминтерне и читавшего Блока и запретного Гумилева. И даже бабушку в белой шляпе и чесучевом пальто.)
Май 1937-го. Слова — арест, тюрьма, передача, лагерь, ссылка - стали частью моей жизни.
у Нас переселили. На том же этаже в одну довольно просторную комнату. А на нашей двери появилась красно-кирпичного цвета печать. Потом я с мальчиками выкрала оттуда батанин сундук и книги. Потом Батаня с Егоркой (и с сундуком) уехали в Ленинград. Я послала Севке письмо и он прилетел из Ессентуков. А в конце августа к началу учебного года мама отправила в Ленинград меня. Она ждала ареста и каждый день на свободе становился для нее все более непереносимым. 2 9 октября в Ленинграде арестовали маминого брата Матвея. Обыск был долгим, и когда его уводили, за окном уже брезжил серый ленинградский рассвет. И падал крупный тяжелый снег. Я встала на подоконник и высунувшись в форточку увидела, как Матвей оглянулся на наши окна. На его лице бродила какая-то растерянная улыбка. Может он сдерживал слезы? В этот день Батаня отправила меня в Москву с поручением снять маме комнату где-нибудь в окрестностях и с мальчиками перевезти ее туда. Мы сняли комнату в Малоярославце. Перевезли постель, какую-то посуду и огромную чертежную доску. А вечером мама сказала, что поедет со мной в Ленинград. Были ноябрьские праздники. Пробыла она с нами три дня и уехала, обещав Батане, что не вернется в «Люкс», а будет жить в Малоярославце.
Спустя какое-то время позвонила Аня и сказала, что мама никуда не уехала, безвыходно сидит в «Люксе» и ждет ареста. Батаня снова отправила меня в Москву. Были первые числа декабря. Мама жила уже не на нашем этаже, а в нэпманском, в маленькой, как купе поезда, комната вдвоем с мамой Люси Черниной. В ночь, когда я приехала, арестовали маму Люси. Буднично, просто — пришли и увели. Днем я ушла к Севке, а когда вернулась, мамы не было. Она пришла через час или два после меня. Сказала, что очень замерзла — бродила по улице с другом папы Суриком-Суреном. Я его хорошо знала, но фамилию сейчас не помню. И вынула из кармана плитку шоколада, большую, толстую. Я вскипятила чайник и стала снова уговаривать ее ехать в Малоярославец. Собственно я ведь и приехала за этим — так велела Батаня. Мама молчала. И я знала, что она никуда не уедет. Что она ждет не дождется ареста, как будто это выход из того небытия, в котором она находится после ареста папы. Мы пили чай, но почему-то не трогали шоколад. Наверно мама забыла, а я не решалась. Потом я пошла в уборную и мыться. В самый конец коридора. А когда возвращалась, увидела, что у двери стоят двое военных. Я вошла в комнату вместе с ними. Мама как-то звонко сказала: «Ну все». Она была все в той же лиловой папиной рубашке, быстро натянула поверх нее свитер и из-под кровати вытянула давно заготовленный чемодан. И, накидывая на плечи свое черное кожаное торгсиновское пальто, повернулась ко мне. Я поразилась, какое светлое было у нее лицо. Она обняла меня и несколько раз поцеловала, еле слышно шепча; «У меня только ты, только дочь, сына нет. Егорку никогда не упоминай, заберут». И улыбаясь, чуть оттолкнула от себя. И сама вышла в дверь. Один военный сразу вышел за ней. А второй обвел глазами комнату, сказал: «А завтра мы заберем твоего братика». И вышел, не закрыв дверь. В коридоре было тихо. Я закрыла дверь и увидела плитку шоколада на столике. Положила ее в карман. Взяла малюсенький чемоданчик, с которым приехала из Ленинграда. И на цыпочках пройдя коридор, спустилась по черной лестнице во двор. Больше в «Люксе» я не была никогда. Из автомата позвонила Севке. Идти к нему побоялась. Мы встретились у метро и поехали на Ленинградский вокзал. Был час ночи. А в два отходил почтовый поезд на Ленинград. Билет в бесплацкартном вагоне стоил шестьдесят рублей с копейками. Мы целовались на перроне. Потом я залезла на третью (багажную) полку и стала плакать, заедая свои соленые слезы квадратиками шоколада. А мама спустя десятилетия будет рассказывать, что эта плитка шоколада снилась ей в тюрьме... Было 10 декабря 1937 года. Через два дня должны были быть выборы — первые выборы по новой сталинской Конституции.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});